И лучше бы нам вовсе не вскрывать бочонка с воспоминаниями о войне; ничего там не найдешь, кроме вонючего дерьма.
Ноэль
Из телефонной будки я позвонил Юлии и сказал: «Юлия. Это Ноэль. Я жду тебя на берегу Линде, если можешь, около пяти, если нет, в пять тридцать». Она сказала она придет в пять. И я там ждал, и я думал если кто к ней подойдет, я его пристукну и оболью бензином, она пришла туда и мы поехали в Мурбеке на пруд, где мы летом купаемся, когда тепло и без людей, и она говорит:
— У тебя, наверное, много вопросов.
И я сказал:
— Да, где ты была, в Италии или что-то вроде заграницы?
И она говорит:
— В Италии тоже, но больше дома, только теперь я не могу приходить к вам и мне запретили говорить с кем-нибудь из вашей семьи, с тобой я вообще не должна встречаться, иначе меня выгонят из дому.
— В одном не везет, повезет в другом, — говорю, люблю так говорить, всегда подходит, и она хохочет и целует. Она говорит, ее глупые родители меня и ее наказали за что-то, что делал Рене или хотел делать против их воли, но Рене достаточно наказан этими его ранами, разве можем мы добавлять к Божьей каре еще чего-то?
— Смотри, — говорит она, и я смотрю, но там только заросший пруд и далеко рыбак под зонтом. — Смотри, — говорит она, — если бы мы жили как в кино по телеку, мы должны были прыгнуть в воду, держась за руки, и у каждого на шее по жернову.
— Где бы мы достали эти жернова? И сколько они стоят?
— Но раз мы живем не в телеке, я вот что сделаю.
Она встает на колени и расстегивает мне штаны. Я позволяю ей начать.
— Ты ел чеснок, — говорит Юлия, — это чувствуется.
— С ягненком, — говорю я; женщины всегда спрашивают друг у друга рецепты. И я боюсь, Юлия спросит меня, как и что, и какую часть ягненка, жарили или парили, я ее поднимаю.
— Нам нельзя больше видеться, — говорит. — Знаешь, как в нашей деревне все выходит наружу.
— Не все.
— Я не осмелюсь…
— Боишься родителей?
— Не хочу, чтобы меня выгнали на улицу.
Мы стоим друг против друга как обвиняемые в суде. Я протягиваю ей руку, и она сжимает ее.
— Ладно, — говорю, — тогда пока, что ли…
— Жалко, у тебя нет телефона.
— О чем говорить? Все кончилось.
— Если можешь кому-то излить тоску, быстрее проходит, — говорит.
— Говорят. Я буду о тебе думать чаще, чем раньше.
— Не надо. — Она отпускает мою руку.
— Ты идешь прямо к Сержу. Выйдешь за Сержа.
Мне нельзя злиться, но едва я выговорил это имя, кровь бросилась мне в голову.
— Возможно, — говорит.
Мне нельзя это говорить, но я все равно говорю:
— Он не умеет петь.
Она смотрит мимо меня, на пикирующих ласточек.
— Если он женится, ему можно будет тебе впендюривать.
— Молчи.
И я говорю то, что не хочу сказать:
— Я этого не заслужил.
Почему я сказал это? Кто теперь имеет, что он заслужил? Мама, которая кашляет до блевоты, а отец рядом дымит и дымит, ни разу не кашлянув?
Хочу уйти. В лес. Бежать до санатория. Но я сажусь в траву. Она сидит рядом. Тычет указательным пальцем мне в живот.
— Почему тобой все помыкают? — говорит. — Я перенести не могу, что ты позволяешь другим собой распоряжаться.
Женщины вечно все переворачивают, бессовестные, с детства начинают.
— А ты?
— Я подчиняюсь, отдаюсь, когда мне нравится. Но тебе не может это нравиться. Ты не должен подчиняться.
Она улыбается, кажется, ей больно.
— Я отдамся, — говорит. — Тебе. Смотри.
Поднимает платье. На ней сиреневые кружевные трусики, с обеих сторон из-под кружев выглядывают каштановые кудряшки. Она спускает трусики, стаскивает совсем, бросает на траву. Рыбак на другой стороне смотрит на нас.
— Ему нас не видно, — говорит.
— А вдруг у него бинокль?
Она падает на траву, задирает платье до подмышек, снимает белый-пребелый лифчик. Кладет на траву, стаскивает платье через голову. Вытягивается. Мы уже так делали раньше, я помню, я трогаю губами соски, глажу бедра, но ей хочется другого, сбрасывает мою руку, встает в траве на коленки, опирается на локти. Трусики засовывает себе меж ног, внутрь.
— Иди сюда, — говорит.
Я придвигаюсь, она берет, и тянет, и вкладывает между ягодиц.
— Никому никогда не позволяла этого, — говорит. — Только тебе, мой Ноэль.
Лицом утыкается в платье. Руки отводит назад, раздвигает пошире.
— Сюда, — говорит, голос заглушен платьем. — Сюда и больше никуда.
Я не должен подчиняться. Я жду. Правая рука Юлии нащупывает, он напрягается, она подталкивает внутрь.
— Не перепутай дырочки, — говорит.
Я нажимаю в серединку «звездочки». Никак не могу протолкнуться, никак. Юлия вздыхает. Оттого что она вздыхает, оттого что рыбак продолжает на нас пялиться, оттого что я чувствую себя неловким мудаком, оттого что на этой белоснежной плоти уже видны первые признаки целлюлита, о котором болтают дамы в парикмахерской, и оттого, что я хочу сказать Юлии, что эту «апельсиновую корку» можно разгладить, я прорываюсь внутрь, испытывая сладость победы, меж белых полусфер, которые Юлия развела для меня руками.
— Да, — выдыхает она и делает резкое движение мне навстречу упираясь мне в живот, и я начинаю считать ее «да» и сбиваюсь со счета, но легонько покусываю зубами ее шею, но ласкаю то, что прячется в каштановых кудряшках, и наконец падаю без сил ей на спину.
— Лежи, — приказывает, точно ее мамаша, закрываю глаза. Она поет «Petit Papa Noël»[73], прямо в ухо. — Лежи, — говорит. — Это наш последний раз. Молчи!
Я подчиняюсь. Я счастлив, и я знаю это.
Мы
— Что за польза от президента, о котором все знают что он кровавый тиран, снабжающий полицию тысячами дубинок, которые подводят электрический ток в 150 000 вольт к тестикулам заключенного. И наше правительство знает это.
Кто обучает специально подобранные президентом войска обращаться с электрическими средствами защиты? И наше правительство знает это.
Перед вами Учитель Арсен, гарцующий посреди «Глухаря» на любимой игрушечной лошадке прав человека. Никто не слушает. Нам показалось, что Лайпе Нитье впал в кому.