— Вы намереваетесь пригласить кастратов? Этих полумужчин! — взревел Штаудах, размахивая письмом Ульриха, как смертным приговором.
Ульрих вздохнул, но было совершенно очевидно, что он готов к подобному спору.
— Да, аббат. Это и есть музико. Кастрат. Evirato[24].
Ульрих кивнул в мою сторону головой, как будто я должен был согласиться с ним, но я только таращил глаза, стараясь представить загадочное существо, которое он описывал.
— В моей церкви? — произнес, заикаясь, аббат. — На ее освящении?
— Они поют в Сикстинской капелле, аббат.
Лицо Штаудаха стало темно-красного цвета.
— Эта церковь, — произнес он медленно, — моя церковь — это вам не Сикстинская капелла, брат Ульрих.
Ульрих посмотрел на меня, как будто желая узнать мое мнение относительно этого. Под взором аббата я съежился.
— С таким же успехом я мог бы молиться перед половиной алтаря, — добавил Штаудах, снова взмахнув письмом. — И настелить только половину крыши. И не поставить половину скамей. Полумужчина не будет петь в моей церкви!
— Их голоса прекрасны…
— Прекрасно совершенство, — ответил аббат.
Суровым взглядом он отмел возражения Ульриха, как будто одним лишь его словом все кастраты могли быть выброшены вон из церквей. Наконец его взгляд упал на меня, стоявшего рядом со стулом, и он нахмурился еще больше:
— Пусть полноценный мужчина поет эту партию.
— Фальцеты не подходят для исполнения партии первого сопрано у Шарпантье, — сказал Ульрих, делая новую попытку. — Здесь музыка звучит слишком высоко. И голос у певца должен быть… ангельским. Может быть, нам стоит подумать… то есть… может быть… ж-женщина?
Глаза Штаудаха полезли на лоб. Ульрих немедленно отмел это предположение.
— Тогда обойдитесь без него, — сказал Штаудах.
Тут даже у меня сперло дыхание. Я увидел, что Ульрих пытается скрыть точно такую же реакцию.
— Обойтись без первого сопрано? — заикаясь, пробормотал он.
— Или пусть поют ниже.
Ульрих ничего не сказал, только покачал головой.
Тут Штаудах начал рвать письмо Ульриха, приговаривая:
— Я. Не позволю. Евнухам. Петь. В моей церкви!
— Аббат, я не вижу…
Штаудах посмотрел на меня:
— Пусть споет он! — Это было сказано таким тоном, будто аббат обвинял меня в чем-то.
От этого Ульрих потерял все свое самообладание. Раскрыв рот, он посмотрел сначала на меня, потом на аббата.
— Мальчик? — изумленно спросил он.
— Вы сказали, что он хорош.
— Да. Он великолепен. Но…
Штаудах кивнул:
— Хорошо. Так и порешим.
— Но он еще не готов петь с профессионалами, — возразил Ульрих. — Ему всего лишь десять лет.
Однако Штаудах уже принял решение. Он снова указал на меня:
— Либо он, брат Ульрих, либо перепишите эту партию для трубы. — И выбежал из комнаты.
Итак, мой дебют был назначен: мне выпало петь партию сопрано в Те Deum Шарпантье на освящении церкви. Я помчался к Николаю.
— Шарпантье! — воскликнул он. И посмотрел куда-то вверх, сквозь потолок, как будто эта новость дала ему возможность устремиться взором прямо в небеса. — Ремус! Ты помнишь? В Риме!
Ремус пожал плечами и сказал, что он в этом не очень уверен. И в то же время улыбнулся мне, а это случалось так редко, что от застенчивости я покрылся краской и вспотел.
— Это большая честь, Мозес! — сказал он. — Ты должен этим гордиться.
— Ты будешь великолепен, — добавил Николай и взъерошил мне волосы.
И тогда, первый раз в жизни, стоя под внимательными взглядами двух улыбавшихся мне мужчин, я испытал этот вызывающий тошноту страх, возникший где-то внутри меня, страх от осознания, что если я могу быть великолепным — значит, также могу быть и ужасным. И это будет зависеть от того, смогу ли я сделать то, что должен, или нет.
Мысли Ульриха были приблизительно о том же самом. Все последующие месяцы мы больше ни о чем не могли думать. Посреди ночи я просыпался со звучавшей у меня в голове шестой частью сольной партии сопрано, которую я должен был петь, и терзался мыслями о том, сможет ли мой голос заполнить эту громадную церковь. А Ульрих со страхом думал о том вреде, который может нанести моему нежному горлу пение со взрослыми мужчинами, у которых легкие в четыре, а то и в шесть раз больше, чем мои. Но не было на свете человека, который бы лучше Ульриха разбирался в том, как можно заставить звучать все тело. В недели, оставшиеся до моего дебюта, он — с еще большим безрассудством — своими нежными прикосновениями поощрял меня и, проникая все глубже и глубже, учил меня петь, как поет взрослый мужчина. На освящение Штаудах пригласил восемнадцать швейцарских аббатов, а также епископов из Констанца и Петера.
— Они обещали привезти мне Encyclopédie Дидро, — сказал Ремус, когда заговорили о делегации из Женевы.
— Encyclopody? — переспросил Николай, не разобрав французского произношения. — Это что, какая-то букашка? Пожалуйста, только не приноси ее в эту комнату.
А как-то ночью Ульрих умудрился напугать меня еще больше.
— Мозес, — прошептал он, как будто опасаясь, что кто-нибудь может подслушивать нас под дверью. — Я написал письмо в Штутгарт. Хочу, чтобы они узнали о тебе. Те края, к северу от Альп… нет места лучше для музыки. Они пришлют человека, итальянца, который должен кое-что понимать в музыке, иначе они бы его не выбрали.
Ульрих вытянул руку и пальцем дотронулся до моей щеки. Я напрягся от холодного, безжизненного прикосновения.
— Мозес, хотел бы ты когда-нибудь поехать со мной в этот город? Хотел бы ты петь для герцога Карла Евгения?
Свою речь он закончил, почти приблизив свои губы к моим. От одной мысли, что мне придется куда-то поехать с ним, меня передернуло.
А потом, в другой день, у дверей нашего дормитория появился Николай, как раз в то время, когда мальчики готовились ко сну. Он выглядел очень сердитым.
— Мозес, пойдем со мной, — сказал он голосом серьезным, даже грубоватым. — Аббат приказал. И возьми с собой все свои вещи.
Несколько секунд я не мог сдвинуться с места, а потом он улыбнулся и подмигнул мне.
— Возьми с собой все свои вещи, я серьезно говорю, — повторил он. — У меня для тебя сюрприз.
Я взял в руки одежду — других пожитков, избегнувших разрушительного внимания мальчиков, у меня не было.
— Позабавься хорошенько, — зло прошептал Томас, когда мы уходили, и последнее, что я услышал, было всеобщее хихиканье.