Где-то там вверху слышен был отдаленный прерывистый гул ветра, а здесь, внизу, было невероятно тихо. В небольшом, коричневых тонов, кабинете царил полумрак. И больше в целом мире, казалось, ничего нет.
Тут я понял, что Леонора хочет быть со мной до конца откровенной. Мне почудилось — хотя так оно и было на самом деле, — что она из чувства приличия, столь сильного в англичанах, не стала заводить этот разговор сразу после кончины Эдварда, а решила отложить его на несколько дней. Поэтому и я тоже, из безотчетного желания поддержать ее стремление к откровенности, сказал, медленно подбирая слова — ручаюсь за их точность:
«Разве это было самоубийство? Я не знал».
Видите ли, своим вопросом я пытался дать ей понять, что, если уж она решила быть со мной откровенной, ей придется говорить и о том, о чем она вначале, может, и не предполагала упоминать.
Вот так я впервые узнал, что Флоренс покончила с собой. Самому мне это никогда не приходило в голову. Возможно, вы думаете, что я излишне доверчив и начисто, до идиотизма, лишен подозрительности. И все же войдите в мое положение.
Когда случается что-то чрезвычайное: кругом шум, крик, столпотворение, особенно в таком публичном месте, как гостиница, где хозяин по долгу службы сразу закрывает рот на замок, а «приличные» клиенты, вроде Эшбернамов, ни за что не позволят себе проронить неосторожное слово, — в таких случаях, согласитесь, твой взгляд всегда почему-то задерживается на какой-то малозначащей внешней детали и она целиком поглощает твое внимание. Я уже вам говорил, что и мысли не допускал о самоубийстве Флоренс, и поэтому, заметив зажатый в кулаке пузырек с каплями амилнитрата, я не задумываясь решил, что у нее не выдержало сердце. Вы, конечно, знаете, что амилнитрат — это сердечное, которое принимают при грудной жабе.
«Приступ» — вот первое, о чем я подумал, увидев из окна гостиной бегущую, с белым как мел лицом, хватающуюся за сердце Флоренс. И я еще больше укрепился в этой мысли, когда, минуту спустя, увидел ее, распростертую на постели, с зажатым в кулаке и таким знакомым коричневым флакончиком. Так ведь уже бывало, что она выходила на прогулку без лекарства, а когда вдруг в саду начинался приступ, бежала назад, в комнату, за пузырьком с амилнитратом, и он помогал ей. А в этот раз — продолжал я рассуждать логически — сердце, видно, не выдержало перенапряжения и остановилось. Откуда же мне знать, что все эти годы, пока мы были женаты, она хранила во флакончике не амилнитрат, а синильную кислоту? Это невероятно!
Настолько невероятно, что даже Эдвард Эшбернам, который, что ни говори, знал ее ближе, — даже он не подозревал об истинной причине смерти. Он так же, как я, думал, что у нее не выдержало сердце. Вообще, по-моему, о том, что это самоубийство, могли знать только четверо: Леонора, великий князь, начальник полиции и хозяин гостиницы. Я сказал «могли знать», а не «знали наверняка» лишь потому, что та ночь у меня в памяти осталась сплошным розовым пятном, как от электрического бра с розовыми абажурами в гостиной. Стоило подумать о той ночи, сразу в сознании всплывали лица этих троих, точно три размытых пятна, три светильника. То выдвигалась вперед голова великого князя — нельзя не узнать это благородное лицо с ухоженной бородкой, властным и одновременно доброжелательным выражением глаз. То почти вплотную придвигалось хищное, загорелое лицо начальника полиции с характерным, по-кавалерийски закрученным усом. То вдруг набегало, как рябь на воде, что-то шарообразное, блестящее, в высоком, тугом, подпирающем щеки воротничке, и ты понимал, что перед тобой месье Шонц, хозяин отеля. Иногда торчала только одна голова, иногда рядом с ухоженной лысиной князя появлялся островерхий германский шлем, а иногда между ними вдруг протискивалась физиономия месье Шонца с напомаженными кудрями. Тишину нарушал вкрадчивый, масленый, хорошо поставленный голос монаршей особы, повторявший: «Ja, ja, ja», да глухой бас представителя власти, гудящий набатом: «Zum Befehl Durchlaucht»[57]о пяти слогах, да еще гнусавый голос месье Шонца, который бубнил себе под нос одно и то же, как монах в грязной сутане бормочет что-то, склоняясь над четками в углу железнодорожного вагона. Так я это запомнил.
По-моему, им вообще до меня не было никакого дела; они даже ни разу обо мне не вспомнили, не обратились ко мне, не назвали по имени. Но по какому-то негласному сговору не они, а я как единоличный обладатель трупа пользовался правом присутствовать при их обсуждениях, коль скоро то один, то другой, то все трое находились рядом. Потом они разошлись, и я остался один.
В голове было пусто; совершенно пустая голова. Ни мыслей, ни сил. Плакать, спешить, рваться наверх, чтобы упасть на тело родной жены, не было ни малейшего желания. Я тупо смотрел на расплывающиеся розовым пятном стены, на плетеные столы, пальмы, круглые спичечницы, резные пепельницы. Потом ко мне подошла Леонора, и тут я, похоже, и выдал эту поразительную фразу:
«Теперь я свободен и могу жениться на девочке».
Я доподлинно пересказал вам все, что помню о том вечере и о последующих трех-четырех днях. Я был на грани нервного срыва. Мне говорили лечь в постель — я не сопротивлялся; приносили одежду — я одевался; подведите меня к незасыпанной могиле — я стоял бы и смотрел. Со мной можно было делать все, что угодно, — приведите меня на берег реки и скажите «Прыгай!», я прыгну и утону; толкните меня под колеса идущего поезда, я брошусь и не пикну. Я был ходячим трупом.
Во всяком случае, я это так воспринимал.
На самом же деле произошло вот что. Я уже после разобрался. Помните, я говорил, что той ночью Эдвард с девочкой отправились на концерт в казино, а Леонора не мешкая попросила Флоренс пойти за ними и выступить в качества дамы, сопровождающей барышню? Так вот, Флоренс, если вы обратили внимание, была вся в черном, в знак траура по скончавшейся племяннице Джин Хелбёрд. Ночь была темная, хоть глаз выколи, а на девочке было платье из светло-кремового муслина, и среди темных стволов высоких деревьев на парковой аллее ее фигурка, наверное, светилась, как фосфоресцирующая рыбка в аквариуме. Лучшего маяка не придумать.
И что еще важно: Эдвард Эшбернам повел девочку не прямо по аллее к казино, а по газону — я об этом знаю с его собственных слов. Я ведь говорил вам про наш последний ночной разговор, когда его буквально прорвало. Я ни о чем его не расспрашивал. Незачем было. В то время я вообще не связывал его с моей женой. Это его понесло, как последнего графомана. А может быть, наоборот, у него получилось как в хорошем романе — читаешь и все представляешь вживе. И, должен сказать, я действительно все вижу яснее ясного, точно мне снится один и тот же сон. Так вот, по его рассказу выходит, что они с девочкой присели на парковую скамейку. Хотя вокруг было темно, до места, где они сидели, все-таки доходил свет от ярко освещенной концертной эстрады, — деревья в парке были редкие, — раз Эдвард, по его словам, отчетливо видел лицо девушки, — знакомые любимые черты: высокий лоб, нервный рот, ломаную линию бровей, открытый прямой взгляд. Флоренс же, подкравшись сзади, наверное, различала перед собой два темных силуэта. Конечно же, она кралась сзади — я готов руку дать на отсечение! Она неслышно прошла по газону и встала у дерева, что прямо за скамейкой, — я очень хорошо его помню. Согласитесь, это не сложно сделать женщине, снедаемой ревностью. Оркестр в это время, как потом вспоминал Эдвард, наяривал Марш Ракоши,[58]но они все-таки сидели в отдалении от эстрады. Во всяком случае, голос Эдварда звуки оркестра не заглушали, а вот ночной шум и шорох шагов Флоренс, шуршание ее платья, конечно, скрадывали. Так что притаившаяся за деревом ревнивица слышала все от первого до последнего слова. Мне ее жаль. Для нее это был удар. Жуткий удар. Ну что ж, поделом.