И все-таки ему было жаль ее обижать, и он ответил не то, что думал:
— Потому что война. — Помолчал. И обида сама вырвалась наружу: — Ты забыла, что дала обет верности другому.
— Обет верности… — Голос ее задрожал, на глаза навернулись слезы. — Когда я услышала, что ты убит, все для меня было кончено. Мне не хотелось жить. Но жаль было отца. Я существовала для него… А тут какие-то осложнения на заводе. И только Гандыбин мог выручить отца. И он выручил. Теперь я догадываюсь почему. Но тогда… Тогда мне было все равно. Отец просил не отказывать ему, и я послушалась… Если бы можно было заглянуть в сердце, ты бы увидел, что, кроме тебя, там никого не было. Гандыбин волновал меня не больше, чем вот этот шкаф. Как-нибудь я расскажу тебе, как я жила эти годы. Да и жила ли?… Сегодня — самый счастливый день в моей жизни, и я — самая счастливая.
Ее слова растрогали его, и ему стало больно и стыдно за свою несдержанность, жестокость.
— Прости меня, — попросил он. — То, что с нами случилось, от нас не зависело. Да и не в том дело. Мы встретились — это главное. — Он поднял рюмку. — За нас.
То ли от коньяка, то ли от волнения, лицо Ирины пылало, и большие сияющие глаза смотрели на него так преданно и распахнуто, словно она открыла ему всю свою душу.
Еще по дороге в Москву, лежа на полке, он часами обдумывал разговор с ней, слагал целые речи, страстные, убедительные — он даже удивлялся своему красноречию, — теперь же не мог найти теплого слова. Говорила больше Ирина. Рассказывала о налетах на Москву, о том, как училась тушить зажигательные бомбы, и ее голос звенел в ушах веселым колокольчиком, навевая что-то сказочное, погружая в сладостную истому.
Они запьянели быстро не то от коньяка, не то от счастья, — от любви друг к другу. Александр взял ее руку, поднес к губам. Ирина придвинулась к нему, обняла за шею, зашептала горячо, взволнованно:
— Милый мой, родной, желанный. Ты не представляешь, как я люблю тебя. Сколько я передумала о тебе! И вот теперь мы вместе, навсегда. Ведь ты заберешь меня с собой, не правда ли? Я научусь всему — готовить твой самолет к полету, стрелять из пулемета, вести радиосвязь. Ты знаешь, я уже учусь на курсах радисток. Вот и буду летать вместе с тобой. Ты хочешь этого?
Еще бы! Он и в самом деле решил забрать ее с собой в полк — нашлось же Рите дело! А Ирину можно будет и в экипаж зачислить — есть же целые женские полки, эскадрильи. А вести радиосвязь, стрелять из пулемета — дело нехитрое. Ирина хваткая и смелая женщина, она добьется, чтобы ее зачислили в экипаж. И ни в какой санаторий он не поедет — он чувствует себя отменно, — сразу в полк…
Проснулся он от боли в пояснице и не сразу понял, где он находится и кто лежит с ним рядом в широченной мягкой кровати под теплым пуховым одеялом с запахом белой сирени, а когда наконец все осознал, постель вдруг стала нестерпимо горячей и сиреневый запах — удушливым, раздражающим. Чужая постель, чужая жена! Какой он все-таки размазня! Раскис от рюмки коньяка, разомлел от сладких слов, от жаркого тела, принадлежащего другому. Разве это можно забыть? Нет, ни забыть, ни простить, и напрасно он строил иллюзии, былого не вернуть. Завтра же утром он уедет. И не в полк, а в санаторий — с такой поясницей о полетах думать рано.
Позвоночник ныл все сильнее: коньяк оказался слишком непродолжительным успокоительным средством и даже, кажется, обострил боль. Александр лежал, стиснув зубы, ругая и себя, и безмятежно посапывающую рядом Ирину. Спать больше не хотелось. Мягкая постель жгла поясницу. Он повернулся на бок. Боль не унималась. Рядом с кроватью на стуле темнело его обмундирование и манило в путь, будто обещая унять его страдание. Он поднялся. Ирина не проснулась.
Да, надо уезжать…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
18/I 1942 г. Боевой вылет с бомбометанием по аэродрому Мокрая (Запорожье). Высота — 1500 м. Время полета — 2 ч. 46 м…
(Из летной книжки Ф.И. Меньшикова)
Говорят, на войне привыкают ко всему. Может, и правду говорят. Меньшиков тоже привык ко многому: к обстрелам и бомбежкам, к недосыпанию и недоеданию, к внезапным перебазированиям и продолжению боевой работы без многих подручных средств, следующих с наземным эшелоном; он научился спать в кабине самолета и на КП, сидя на табуретке у телефона, мог сутками не есть, перебиваясь сухарем или хлебной корочкой, запивая простой водицей. Не мог привыкнуть он к двум вещам: к потере боевых друзей и к пронзительным степным ветрам, дующим днем и ночью, при ясном небе и в ненастье на этом новом аэродроме под Сальском, куда перебазировался полк в начале ноября. На тридцатиградусном морозе — а эта зима выдалась особенно суровой — ветер казался адским. Моторы запускались плохо, приходилось подолгу их подогревать, печей и маслогреек не хватало, техники и механики выбивались из сил, пока готовили бомбардировщики к боевому вылету.
В это утро ветер был особенно злым. Он рвал уже слежавшиеся буруны снега, нес поземку и больно хлестал колючими иглами по лицу, пронизывал меховой комбинезон, как старую кисею. Меньшиков, прикрыв лицо крагами, торопливо шагал к командному пункту, с сочувствием поглядывая на авиаспециалистов, хлопочущих у раскаленных морозом машин в стеганых куртках на открытом всем ветрам юру. Поступил приказ произвести разведку аэродромов Мокрая, вблизи Запорожья, и Херсона. В полк вылетели представители штаба ДВА и дивизии. Но не задание и не высокие начальники волновали майора. Мысли его в данный момент были далеко от них. В голове занозой сидели брошенные вчера как бы невзначай слова капитана Петровского: «Искусство командовать — не в умении повелевать, посылать на смерть во имя достижения цели; искусство командовать в том, чтобы в решительную минуту не бояться взять на себя ответственность за судьбу вверенных тебе людей».
Три недели провалялся Меньшиков на больничной койке, мучимый кошмарными видениями взрывов и стрельб на Сакском аэродроме, мыслью, что виноват в гибели Гордецкого, Деревянко, Петровского и всех тех, кто остался с ним в группе прикрытия.
Пока он лежал в лазарете, полком командовал его заместитель майор Омельченко: посылал экипажи на боевые задания, руководил работами по оборудованию аэродрома для ночных полетов, по созданию укрытий для техники и личного состава, организовывал снабжение питанием и всеми другими необходимыми видами довольствия. Дело это было нелегкое: на новом месте, когда у местных начальников в этой сложной обстановке имелись свои, не менее трудные, задачи, было не до них. Надо было обладать исключительной выдержкой, настойчивостью, умением неотступно и дипломатично вести длительные переговоры, прикидываться, если надо, незнайкой, а порой и превышать свои полномочия.
Омельченко имел немалый опыт работы заместителем командира полка, и, если бы не его командировка в канун войны в Монинскую академию, где он задержался чуть ли не на два месяца, полк возглавил бы он. Меньшиков, лежа в лазарете, не раз жалел, что такого не случилось: Омельченко оказался тверже характером, энергичнее, целеустремленнее. Он не раскис ни после потерь на Сакском аэродроме, ни за время своего единоличного командования, когда посланные им на боевое задание экипажи не возвращались. Правда, подчиненные почему-то недолюбливали Омельченко, и, когда Меньшиков вернулся в полк, летчики и штурманы встретили его бурным ликованием. «Ну какое отношение чувства имеют к делу? — рассуждал Меньшиков, — требовательных командиров чаще всего недолюбливают…» С другой стороны, Петровский прав: «Искусство командовать — не в умении повелевать, посылать на смерть во имя достижения цели; искусство командовать в том, чтобы в решительную минуту не бояться взять на себя ответственность за судьбу вверенных тебе людей».