Одиночеству ребенка вторит мое собственное одиночество взрослого.
Ты делаешь это нарочно.
Когда же речь идет о целом классе, когда три десятка учеников начинают делать это нарочно, я, учитель, испытываю острое ощущение того, что меня линчуют на культурном уровне. А если это «это» касается целого поколения — «в наше время такое было немыслимо!», — если несколько поколений подряд будут делать это нарочно, значит, мы последние представители исчезающего вида, последние из тех, кто помнит времена, когда молодежь (мы сами в ту пору) была нам понятна… И мы чувствуем себя такими одинокими в этой старой бедной жизни, но такими проницательными (конечно же!), такими бдительными (еще бы!), такими компетентными (а то как же!), как когда мы были молодыми, мы горстка свидетелей цивилизованных времен, продолжающих правильно думать, абсолютно оторванных от того, чем стала вопреки нашему желанию реальная жизнь.
Оторванных…
Потому что ощущение оторванности, непричастности присуще не только популяциям, выброшенным за пределы энной окружной дороги, — оно угрожает и нам, правящему большинству, как только мы перестаем понимать хотя бы частицу того, что нас окружает, как только аромат необычного становится губительным для духа времени. В какое смятение мы приходим тогда! И как нам хочется сразу заклеймить виновных!
Ты это нарочно делаешь!
Такое маленькое слово и такое огромное одиночество!
3
Небольшое отступление по поводу чувства оторванности от жизни у обеспокоенного большинства. Когда я был мальчишкой, нас было по крайней мере двое, тех, кто делал это нарочно, — Пабло Пикассо и я. Гений и двоечник. Двоечник ничего не делал, а гений чего только не делал — но оба нарочно. Это наша единственная точка соприкосновения.
Часто за воскресным столом взрослые прохаживались по поводу Пикассо: «Кошмар! Живопись для снобов! Невесть что выдается за великое искусство…»
Невзирая на эти толки, Пикассо заполнял собой все вокруг, словно водоросль: рисунок, живопись, гравюра, керамика, скульптура, театральные декорации, даже литература — все шло на «ура».
«Он, похоже, работает без передышки!»
Такая вот плодовитая водоросль, явившаяся из некоего чудовищного океана засорять собой бухты тихого искусства.
«Это просто оскорбление! Издевательство какое-то! Никогда не приму этого!»
Дошло до того, что однажды мне пришлось даже встать на защиту Пикассо. Я спросил даму, которая только что в энный раз повторила это обвинение, неужели она действительно считает, что сегодня утром Пикассо проснулся с мыслью быстренько сляпать новую картинку с единственной целью — поиздеваться над мадам Женевьевой Пеллегрю.
Все дело в том, что эти славные люди начинали испытывать чувство оторванности; они постепенно оказывались в одиночестве. Они приписывали художнику ужасающую способность поглощения всего и вся. Этот шарлатан являл собой воплощение нового мира, некоего угрожающего завтра, в котором орды Пикассо превратят всех Пеллегрю мира в одного большого дурака.
«Только не меня! Со мной он ничего не сделает!»
Женевьева Пеллегрю не знала, что на самом деле желудок — это она, что это она переварит Пабло Пикассо, как и все остальное, медленно, но верно, так что сорок лет спустя ее внуки будут разъезжать в одной из самых безобразных семейных машин, когда-либо придуманных человечеством, этаком гигантском суппозитории, которому новые Пеллегрю дадут имя художника и который в одно прекрасное воскресное утро привезет их умерить культурный зуд в Музей Пикассо.
4
Свирепая наивность правящего большинства… Ах эти носители норм — каких бы то ни было: культурных, семейных, предпринимательских, политических, религиозных, клановых, клубных, бандитских, квартальных, норм здоровья, норм мышечных и мозговых… Как они сжимаются, едва почуяв нечто непонятное, эти стражи нормы, как начинают сопротивляться — можно подумать, что они противостоят в одиночку мировому заговору! Ох уж этот страх перед всем, что не укладывается в норму… А как свирепеет сильный, разыгрывающий из себя жертву! Богатый — когда бедность поселяется у него под носом! Образцовая семья — при виде «разведенки», разрушительницы семейного очага! Коренной житель — почуяв представителя какой-либо диаспоры! Верующий — обличая безбожника! Дипломированный — при взгляде на чудовищного кретина! Дурак, гордящийся тем, что родился где-то там! Это относится и к маленькому главарю жалкой банды где-нибудь на окраине, с подозрением присматривающемуся к врагу на той стороне улицы… Как они становятся опасны, носители правил, по отношению к тем, кто с правилами не знаком!
Даже дети должны их остерегаться.
5
Ни разу мне не пришлось ощутить его глубже — этот мерзкий страх того, кто чувствует себя выброшенным из жизни, перед теми, кто действительно выброшен из нее, — чем в одно одинокое утро.
Я не встаю. Минна где-то на юго-западе. У нее встреча с учащимися технического лицея в районе Тулузы. С читателями то есть. Значит, сегодня никакой любовной разминки с неизменным кофе. Надо бы сразу сесть за книгу, но нет, я валяюсь в постели, уставившись в пространство, точно как когда-то сидел перед домашним заданием («Не мешайте малышу, он занимается!»). Наконец я включаю радио. Свой любимый канал. Начинается одна из моих любимых передач. Раз в неделю в редакции собираются для беседы патентованные умы, говорящие столь редким в наше время тоном людей, которым нечем торговать. Они степенно обмениваются мыслями по поводу написанных эссе, рассудительно ссылаясь на прочитанные. Именно то, что мне надо, в это утро сплошного безделья: кто-то будет думать за меня. Только никому не говорите: я буду потреблять эти умные мысли так же лениво, как читал бы первую попавшуюся газетенку. Замечательно! При звуках музыкальной заставки у меня уже текут слюнки, и сразу после представления участников я начинаю скользить по «американским горкам» фраз, мягко взмывая на вершины аргументации, чтобы потом снова оказаться на земле — ощущая себя в полной безопасности благодаря приятности голосов, гибкости суждений, основательности доводов, серьезности тона, точности анализа, безупречному соусу, которым ведущий поливает, связывая их воедино, выступления присутствующих, избегая возможных споров и пространно развивая собственные мысли… Мне всегда нравилась эта передача, кроме всего прочего, своей элегантностью: реальная действительность там старательно полируется, чтобы предстать передо мной в более удобоваримом, а значит, и утешительном виде. Однако в это утро разговор заходит об «уличной» молодежи. В какой-то момент три голоса начинают обсуждать некую кинокартину. Я навостряю уши. Фильм, который, похоже, произвел тяжелое впечатление на ведущего, — о предместьях. Нет, о пьесе Мариво[41]. Нет, о каком-то педагогическом проекте. Да, точно, это фильм о лицеистах из предместья, которые ставят вместе с учителем французского пьесу Мариво. И называется он «Увертка». Это не документальная лента. Вернее, как бы документальная, но снятая по сценарию. Она не показывает реальной действительности, но стремится дать о ней наиболее верное представление. Я слушаю с особым вниманием еще и потому, что видел фильм, о котором идет речь. Я не слишком жаждал смотреть его: еще одна история про школу, про предместья… Но тем не менее посмотрел, побуждаемый, конечно же, этаким атавистическим любопытством. (Загробный глас дяди Жюля: «Иди смотри „Увертку“, племянник, и без разговоров!») И это было совсем неплохо: чтобы провести своих учеников путями прекраснейшей литературы, учитель избирает театр. Класс ставит «Игру любви и случая» Мариво. Мы видим, как мальчишки и девчонки отдают этому занятию всю свою энергию, все свое внимание, чему не мешают ни их собственные любовные истории, ни семейные или внутриквартальные проблемы, ни подростковая вражда, ни мелкие делишки, ни трудности с языком, ни даже дурная слава, закрепившаяся за театром вообще, — шутовское занятие. Я вышел из кино, утвердившись в мысли, которая всегда посещает меня, когда я бываю в окраинных школах: дядя Жюль не умер! И сегодня существуют еще такие дяди Жюли и тети Жюли, которые, несмотря на невероятную трудность подобных спасательных операций, отыскивают детей, где бы те ни находились, чтобы поднять их на собственную высоту крутыми тропами французского языка — в данном случае языка восемнадцатого века.