лишение чего повергло меня в отчаяние.
Я перескочил расстояние от кровати к столу и принялся… Ах как я ел! вкусно, жирно, изобильно, живописно и, вдобавок, полновластно, необязанный спешить из опасения, чтобы товарищ не захватил лучших кусочков. Иному все это покажется мелочью, не стоящею внимания, не только рассказа; но я пишу о том веке, когда люди «жили», то есть одна забота, одно попечение, одна мысль, одни рассказы и суждения были все о еде: когда есть, что есть, как есть, сколько есть. И все есть, есть и есть.
И жили для того, чтобы есть.
Восхитительная музыка при моем завтраке так бы не усладила меня, как следующий рассказ бабуси: "Кушай, паныченько, кушай, не жалей матушкиного добра. Покушаешь это, я еще подам. Как увидела я, что тебя хотят обидеть, так я и припрятала для тебя все лучшенькое. Так мне пани приказывала, чтоб ты не голодовал. Не тужи, если тебя не будут брать в школу; я буду тебя подкармливать еще лучше, нежели их".
Баста! Бабусины слова еще более усилили во мне отвращение к учению. И я дал себе и бабусе торжественное обещание, сколько можно реже быть достойным входа в училище, имея в виду наслаждаться жизнию. Дал и сдержал свое благородное, шляхетское, как прилично потомку знаменитых Халявских, слово: весьма редко выучивал задаваемые уроки и выучиваемого не старался помнить. То, по научению бабуси, прикидывался больным, лежа в теплой комнате под двумя тулупами, то будто терял голос и хрипел так, что нельзя было расслушать, что я говорю — что делал я мастерски! — и много подобных тому средств, кои в подробности передал уже моим любезнейшим сыночкам при определении их в училище, как полезное для сбережения здоровья их… но не на таковских напал! Это ужас, как различно от меня мыслят дети мои; послушайте только их. Говорю и утверждаю: свет выворочен наизнанку.
Сказано мною выше, что братья мои признаны были риторами; но как вовсе не знали предыдущих риторике наук, то домине Галушкинский преподавал их дома. К речи скажу: что это за голова была у нашего инспектора! Он только того не знал, чего не было на свете или в природе. Примется ли за грамматику? — так и пожинает ее! Именительных, родительных, к чему хотите, кучами навалит. Прошедшее, будущее, — это как искры сыплются, и не заикнется ни на одном слове. Когда доходили до лиц, то он представлял в лицах: он был я, Петруся был ты, Павлуся — он, я же по тупоумию всегда было оно, среднее лицо. И тут как примется, так на всякое слово все и действуют: и я, и ты, и он; так же и во множественном. Куда! всего и пересказать не можно, а он все это из книжки, так и действует, не запинался. В стихотворстве опять: это на удивление! Не только знал, что есть хореи, ямбы — чорт знает что там еще! Не только учил, как по ним сочинять, но и сам сочинял преотличные стихи, какие хотите, — длинные, короткие, мужские, женские… Да как напишет таких стихов листах на двух, станет читать, так это прелесть! Все так и уснем на первой странице.
От своего дарования возбудил он и в нас страсть к стихотворству. Братья хотели попробовать себя в сочинении и попросили у домине инспектора меры на стихи. Он дал мерку не длинную, так, вершка три, не больше, длины (теперешним стихотворцам эта мера покажется короткою, но, уверяю вас, что в наше время длиннее стихов не писали, разумеется, стихотворцы, а не стихоплеты; им закон и в наше время не был писан); притом преподал правила, чтобы мужской и женский стих следовали постоянно один за другим и чтоб рифмы были богатые.
Принялись наши молодцы за стихотворство, и, написав, подали домине Галушкинскому, севшему за стол с меркою в руках. И что же? Петруся, выше обыкновенного ума, полетел и полетел! Ни один стишок не пришелся в меру: то уже длинен чересчур, то короток; рифмы набраны были словно поднятые из валяющихся на улице — так изъяснил наставник. У Павлуся же стихи вышли на удивление! Во-первых, все в одну мерку, уже как ее ни прикладывал домине, все точь в точь, ни длиннее, ни короче. Стихи мужской и женский, с богатыми рифмами шли безспрестанно. Например, впереди Агафон, рифма ему самая богатая — миллион. За Агафоном Марина, рифма — гривна, конечно, не так богата, но и домине Галушкинский сознался, что женских богатых рифм мало. Пожалейте же. За Мариною — Омельян, рифма — империал, "тут вслед по правилам — Агриппина, рифма — полтина. И так далее, и так далее, все в том же порядке! В рифмах даже грош не был включен, не только копейка. Я вам говорю, что все были богатые. Это же я сказал об окончательных словах, а в строчках что было, так прелесть! Изобильная бакча на Парнасе… богини на вечерницах… все боги пьяны… да это чудо, что там было в стихах! Домине Галушкинский даже облизывался, читая. У Петруся все не так: у него все страшные, военные, с пушечною пальбою; и как выстрелит пушка и начнут герои падать, так такое их множество поразит, что из мерки вон; а чрез то и не получил одобрения от наставника.
Стихотворство увлекательно. Как ни ненавидел я вообще ученые занятия, но стихи меня соблазнили, и я захотел написать маменьке поздравительные с наступающим новым годом. Чего для, притворясь больным, не пошел по обыкновению в школу, а, позавтракав, сделав сам себе мерку, принялся и к обеду написал:
"Когда я проходил,
То лез мимо крокодил
Превеликой величины И нес в зубах кусок ветчины…"
Все шло хорошо. Мужская и женская, крокодил и ветчина — правильно, слова нет… но не приискал богатства для рифмы, а пуще всего бился я с меркою стихое. Никак не слажу! В короткий стих не найду слов, чтоб вытянуть его, а из длинного — не придумаю, какое слово выкинуть, чтоб укоротить стих… Возился-возился, уже я и палец приставлял ко лбу, как делывал домине Галушкинский, — все ничего. И я среди таких размышлений крепко заснул. Ни одному нашему брату стихотворцу не стоили так дорого оды его, как мне эти два стишка; но, к несчастью для потомства, этот пушистый, махровый цветок российской словесности, не распустившись, увял навсегда!!!
К рождественским святкам мы должны были возвратиться домой. Батенька приказывали нам привезти свидетельства о учении и поведении нашем. Не знаю, какие аттестаты получили братья,