в древности лежало на одних лишь рабах, теперь разделили между свободными людьми из низших классов. На их долю выпали все мерзости рабства, будничная, серая жизнь, нужда. Даже народности, живущие при наиболее благоприятных условиях, например на нашем Юге, столь жизнерадостные и любящие песню, уныло согбены под бременем труда. Самое худшее — то, что под гнетом не только спины, но и души. Бедность, недостаток во всем, страх перед ростовщиками, долговой тюрьмой — какая уж там поэзия?
Народ и сам стал менее поэтичным и в окружающем мире видит меньше поэзии. В этом мире лишь изредка встречаются поэтические черты, которые народ мог бы оценить, редко бросается в глаза что нибудь красочное, патетическое. Поэзия мира в его гармонии, зачастую имеющей столь сложный характер, что неискушенный глаз не может ее уловить.
Одинокий бедняк чувствует себя слабым, ничтожным в окружении всех этих громадин, этих мощных коллективных сил, увлекающих его за собой, хотя смысл их ему непонятен. У него нет ни следа той гордости, которая была — столь могучим стимулом для индивидуального развития. Его подавляет этот не поддающийся истолкованию мир, кажущийся таким могучим, мудрым и всезнающим. Он принимает все, что исходит из этого ослепительного центра, охотно поступаясь прежними воззрениями. Перед этой мудростью скромная народная муза тушуется, не решается издать ни звука. Мудрость эта так импонирует нашей крестьяночке, что она молчит или же поет с чужого голоса. Вот таким то манером Беранже, мастер благородной и классической формы, стал певцом народа, завоевал его признание, вытеснил песни, что искони пели в деревне, и даже старинные мелодии, напевавшиеся нашими матросами. Поэты рабочие нынешней поры подражают стихам Ламартина, отрекаясь от самих себя и слишком часто жертвуя своей самобытностью.
Беда писателей из народа в том, что они отбросили доводы сердца (которыми были сильны) и пустились в умствования, в отвлеченные рассуждения, заимствовав эту манеру у высших классов. Преимущество этих писателей, которое они совсем не ценят, в том, что они не знают общепринятого литературного языка, что над ними не тяготеют, как над нами, избитые штампы, стандартные фразы, которые сами ложатся на бумагу, лишь только мы беремся за перо. Но именно этому завидуют писатели из рабочих, именно эти штампы они стараются, елико возможно, перенять у нас. Чтобы писать, они надевают перчатки, парадный костюм и теряют из за этого то превосходство, какое дают народу его сильные руки и мощные мускулы, когда он умело пользуется ими.
Ну так что ж? Зачем требовать от людей дела, чтобы они хорошо писали? Истинные творения народного гения — не книги, а смелые поступки, меткие словечки, удачные и остроумные шутки, какие я ежедневно слышу на улице из уст самых обыкновенных людей, вовсе, казалось бы, не обуреваемых вдохновением. Впрочем, если с человека, отталкивающего своей заурядностью, снять старое платье, надеть на него мундир, дать ему саблю, ружье, барабан, развевающееся знамя — вы его не узнаете: это будет совсем другой человек. Куда же девался прежний? Его невозможно найти.
Упадок, вырождение — все это внешнее. Суть остается. У этих людей всегда горит огонь в крови; даже у тех, у кого он как будто совсем уже угас, вы обнаружите искру. У них всегда бурная энергия, беззаветное мужество, они отличаются духовной независимостью... Не зная, что им делать с этой независимостью (ведь на каждом шагу, куда ни глянь — преграды), они зачастую не находят для нее другого применения, как в области пороков, и хвастаются, будто они хуже, чем на самом деле. Англичане поступают как раз наоборот.
Внешние преграды и протестующая против них, бьющая ключом жизнь души... Этот контраст часто приводит к ложно направленным устремлениям, к разладу между словом и делом, который бросается в глаза с первого же взгляда. Этот разлад ведет к тому, что аристократка Европа любит смешивать французский народ с другими, склонными к фантазерству и жестам вместо дела, как итальянцы, ирландцы, валлийцы и т. д. Но наш народ существенно отличается от них тем, что даже при самых сумасбродных своих выходках, при самых буйных взлетах фантазии и приступах донкихотства (как это любят называть) сохраняет здравый смысл. В моменты наивысшего подъема у него нет нет да и прорвется спокойное, веское словцо — верное доказательство того, что он не теряет почвы под ногами, не становится жертвой своей восторженности.
Это относится к характеру французов вообще. Что касается собственно народа, то заметим, что инстинкт, преобладающий у него над рассудком, чрезвычайно облегчает его деятельность. Рассудок приступает к действиям, лишь пройдя все этапы обсуждения и споров; зачастую он пробирается сквозь эти дебри так долго, что до дела не доходит вовсе. Наоборот, замысел инстинктивный граничит с действием, он сам по себе — уже почти действие, он является почти одновременно и идеей, и ее осуществлением.
Благодаря этому так называемые низшие классы, которые руководствуются инстинктом, в высшей степени способны развивать энергичную деятельность и всегда готовы к действиям. Мы, образованные люди, разглагольствуем, спорим, всю энергию расточаем на слова Мы ослабляем себя, разбрасываясь из пустой забавы, кидаясь от одной книги к другой или сталкивая их лбами. Мы по пустякам приходим в крайнее возбуждение, бранимся на чем свет стоит, угрожаем, что сию минуту возьмемся за делою. Но, заявив об этом, не делаем ровным счетом ничего и начинаем новые словопрения.
А они не болтают гак много, не надрывают себе горло подобно ученым или старухам. Но когда представляется случай действовать, они сейчас же пользуются им, энергично и без лишнего шума берутся за дело. Чем скупее они на слова, тем решительнее их поступки.
Возьмем арбитрами героев древности или средневековья, спросим их, кто представляет собою истинную аристократию: болтуны или люди дела? Они ответили бы без малейшего колебания: «Люди дела».
Если бы захотели присудить пальму первенства за здравый смысл и рассудительность, то, право, не знаю, в каком классе общества нашелся бы человек умнее старого французского крестьянина. Не говоря уже о практической сметке, он отлично знает людей, догадывается, как надо вести себя в обществе, где он никогда не бывал. У него большой запас внутреннего чутья, редкая способность постигать суть вещей. Он судит обо всем, что происходит на небе и земле, куда лучше, чем какой-нибудь авгур[179] древности.
Ведя как будто чисто физиологический, растительный образ жизни, эти люди думают, мечтают, и то, что у юношей является мечтой, у стариков становится мудростью, прозорливостью. У нас, людей образованных, есть всякие средства, могущие вызывать и питать размышления, запечатлевать их плоды. Но, с