И все же деды не пойдут молиться и изучать Тору из Старой синагоги в другую, пусть там и веселее. Старикам хорошо известно, что их синагога старше даже, чем Виленская городская. Они молились здесь всю жизнь, выплакали здесь целое море слез и радовались здесь тоже. Поэтому, пока их отечные ноги еще способны поднимать их по ступеням в Старую синагогу, они не будут искать другого святого места. Летом дети просят отцов поехать с ними на субботу в лес, где их семьи живут на даче. Старики отказываются, пренебрежительно усмехаясь в бороды. Очень им надо зевать от скуки в лесу и смотреть на то, как их дети оскверняют святость субботы! Они не поехали бы на дачу даже к городскому раввину, оставив Старую синагогу без миньяна в субботу.
Все лето солнце заглядывает через раскрытые окна в каждый уголок синагоги, проверяя, не отсутствует ли кто-то из стариков, ожидающих его живительного тепла. Понемногу оно начинает приходить позднее, а уходить раньше, пока в один из дней кто-то из стариков не влезает на скамью закрыть окно от первых осенних ветров. Одновременно со звуками шофара[16] в начале месяца элул[17] начинает дуть холодный ветер, и старые кости и сердца дрожат в ожидании Судного дня. Морщинистые лица покрываются новыми морщинами. Они, эти лица, похожи на скошенные луга, полные жестких корней и колючих стебельков. Шелковистые бороды, в которых летом каждый волосок блестел по отдельности, становятся скомканными и пепельно-серыми, как осенняя паутина. По оконным стеклам катятся дождевые капли, а по заросшим щекам катятся слезы: всю жизнь суетиться, всю жизнь надрываться ради детей, все ради детей, а теперь стать для них лишними! Старый отец выжил из ума, раз он просит, чтобы перед Днями трепета[18] дети хотя бы немного тщательнее соблюдали законы еврейства. Какие глупцы! Если старики выжили из ума, то и с детьми это с годами тоже случится. Но по их легкомысленному смеху ясно, что они даже не задумываются о конце, ждущем каждого человека, словно их это не касается. Есть ремесло кровельщика, есть ремесло красильщика, а есть ремесло умиральщика. Вот только им не приходит в голову, что последнее ремесло — это ремесло каждого человека. Человек — такой зверь, который, пока сам не обожжется, не верит, что огонь жжет. Ой, Владыка мира! Не брось нас во время старости; когда иссякнут силы наши, не оставь нас[19].
2
Зимой старики не сидят по своим углам. Они собираются вокруг большой печки, обложенной белым кафелем. Некоторые из них сидят на скамейках лицами прямо к открытой дверце печки, в которой дрова уже прогорели и только тлеют угли. На обтянутых желтой морщинистой кожей лбах стариков, на их подобных мху бровях и белых бородах дрожит отблеск раскаленных углей. На их лица падает отсвет и большой электрической лампы под плоским, похожим на тарелку абажуром, и трепещущих огоньков тающих свечей, стоящих на стендерах. На какое-то мгновение бороды и пейсы стариков становятся зелеными, как старая бронза люстр или плесень на старых фолиантах. Кожа на морщинистых лицах напоминает желтоватый пергамент старых свитков. Три старика сидят рядом и греются, но каждый из них кажется околдованным своим, особенным светом. Кожа на одном лице покрыта глубокими, словно трещины, морщинами. Она похожа на жесткую кору лесного дерева, освещенного рассветным солнцем. На втором лице светится красноватая ржавчина по-осеннему отсыревшего мха. В бороде третьего еврея разгорается яркий огонь, который затем понемногу тускнеет, пока не превращается в загадочное мерцание золотого клада. За пределами освещенного круга вся синагога утопает в темноте. Тяжелые канделябры, свисающие с потолка на железных цепях, круглые каменные колонны под сводами, высокий орн-койдеш и часть бимы напротив восточной стены — все они пребывают в глубокой потусторонней тьме. Через потемневшие окна светят внутрь голубоватый снег с ближайших крыш и далекое морозное звездное небо. В снежном свете и в зеленоватом отблеске далеких звезд святое место, утопающее в темноте и перегруженное немым оцепенением, выглядит как корабль, застрявший во льдах.
Летом, когда старики сидят каждый в своем уголке, целые дни могут пройти без того, чтобы они обменялись хоть словом. Однако приходит зима, и они сидят спинами к печке или напротив раскаленных углей и разговаривают о своих женах: они прожили с этими женщинами целую жизнь — и так толком и не узнали их! Все, что делают дети, — все для них хорошо и правильно; и все, что болтают внуки, — все это сплошная мудрость. Как эти старые матери и бабушки в париках, выплакавшие глаза над молитвенниками и сборниками тхинес[20], поглупели на старости лет! Радость на них обрушилась, бабушкино счастье — они дожили до внуков! Ну а по каким путям они идут, эти внуки? У кошки тоже есть внуки, но у праведной еврейской жены не должен быть кошачий мозг. Внуки даже не приходят уже к деду с бабкой получить благословение. Они уже благословлены разумом и все знают, все умеют. Эти цыплята учат курицу. «Но ты-то, глупая курица, что ты бежишь вслед за ними? Курица, что ты кудахчешь от восторга?» — смеются евреи и смотрят на закрытое окно с замазанной замазкой двойной рамой, наполовину затянутое морозными узорами, наполовину прозрачное, как человек, у которого один глаз закрыт бельмом, а другой здоровый. Старики вспоминают, как летом на окнах шумели птички. Ласточки еще залетают иной раз весной в Старую синагогу, мальчишки, едва научившиеся читать, — никогда.
И именно в такой зимний вечер, скованный морозом и темнотой, в синагогу забрел мальчик в большой шапке-ушанке, в больших ботинках и в широком длинном пальто на вате. Мальчик пролез между стариков, сидевших вокруг печки, и, заложив руки за спину, как пожилой знаток Торы, прислонился плечиком к горячему кафелю печки. Белобородые обыватели подвинулись, чтобы освободить побольше места для почетного гостя. Они долго рассматривали его и наконец спросили:
— Чей ты отец?
Мальчик обжег их взглядом своих черных глаз, повел покрасневшим от мороза носиком и рассмеялся. Он еще не отец. Имя его отца — Авром, а все зовут его Авромка-пройдоха, потому что он торгует подержанной одеждой в проходном дворе. Мать сидит дальше по улице в своей собственной лавке и торгует глиняными горшками и жестяными ведрами. Так как же его зовут, есть ли у него братишки, где он учится? — продолжали его расспрашивать, и он отвечал, как солидный человек, на каждый вопрос по отдельности. Зовут его Ицикл. Братишек у него нет, а есть сестренки. Учится он в школе имени Двойры Куперштейн, но сейчас не ходит на занятия, потому что слишком холодно. Старики морщили лбы, пытались вспомнить, но не могли. Они говорили, что знают молельню имени праведницы Двойры-Эстер. А про праведницу Двойру Куперштейн и синагогу[21] ее имени не слыхали. Ицикл снова рассмеялся: это не синагога, где молятся, а школа, где учатся писать по-еврейски и считать, рисовать карандашом и петь. Ну а молиться он умеет, арбеканфес носит? — продолжают спрашивать его. Он не умеет молиться и не носит арбеканфес. «Вы только послушайте!» — печально качают головами старички, обращаясь друг к другу. Как будто они думали, что только внуки состоятельных обывателей растут иноверцами. Теперь они видят, что и у бедняков дети нынче наполовину иноверцы.