декабрь 1946-весна 1947 гг. Пророк становится истинным пророком лишь после своей смерти, а до того момента с ним не принято особенно тесно общаться. Я не пророк, но порой мне удается увидеть такое, что вроде бы видят и другие — но не хотят замечать. Современный мир переполнен бизнесменами и полицейскими, а ведь ему жизненно необходимо услышать взывающие к освобождению голоса. Свободный голос, как ни мрачно он звучит, всегда взывает к освобождению. В голосе, взывающем к освобождению, отсутствует примирительная, успокоительная интонация; подобные голоса не довольствуются тем, что предлагают нам ожидать будущего так, как стоят на платформе в ожидании поезда. Будущее — нечто, нуждающееся в преодолении. Будущее не переживается, а создается нами самими.
Среди вас наверняка найдутся те, кто оказал мне честь прочтением моих книг, но, возможно, именно их-то как раз и надлежит немного успокоить в том, что касается моих намерений. Увы, нет ничего легче, чем впасть в заблуждение по поводу истинного содержания произведений здравствующего ныне писателя. И действительно, большая часть книг обретает свой истинный смысл лишь после смерти авторов. Вот почему, как только нам удается завоевать внимание хотя бы части читающей публики — иначе говоря, добиться значительных тиражей, — издатели приходят к выводу, что нам надлежит облегчить их задачу и позволить им преспокойно зарыть нас в землю, то есть в конечном счете снова — и в последний раз! — обвести нас вокруг пальца. Да, я слыву человеком крутого нрава, но это потому, что я люто ненавижу всякое насилие — и в первую очередь самый омерзительный его вид, тот, который под видом пропаганды (сиречь организованной во всемирном масштабе лжи) воздействует в наше время на умы. В былые времена во Франции существовала своя философская традиция; теперь же кому-то очень хотелось бы, чтобы осталась одна только французская пропаганда. Когда миллионы людей с тревогой спрашивают себя: «О чем думает Франция?» — пропагандистская машина отвечает им: «Франция думает обо всем понемногу» и выкладывает образцы. Тем самым французская интеллектуальная пропаганда на сегодняшний день часто оборачивается чем-то вроде передвижной выставки, какой-то рекламной организации на службе у определенного круга французских интеллектуалов, демонстрируя публике соответствующие феномены… Нет нужды представлять миру доказательство того, что Франция все еще способна мыслить, что она все еще располагает чрезвычайно достойной командой мыслителей. Мир хотел бы знать, о чем думает Франция, — не из чистого любопытства, но в силу того, что он чрезвычайно тревожится за свое будущее.
Мир задает себе вопрос — неважно, в двух словах или в ста: что́ именно Франция думает о будущем; он выражает свое удивление по поводу того, что после заключения мира она еще в состоянии рассуждать на темы, подсказанные военной пропагандой и ныне не годные к употреблению. Мир спрашивает себя: неужели в этой области (как и в любой другой) мы ставим перед собой лишь одну цель — выгодно сбыть наш товар, как если бы воспрянувшая французская философия была всего лишь какой-то малозначительной гранью воспрянувшей экономики, а все наши амбиции не простирались бы много дальше продажи написанных нами книг — ради приобретения валюты.
Порой меня клеймят не только за крутой нрав, но и за пессимизм. Те, кто чересчур сильно желает мне добра, именуют меня пророком. Те, кто не слишком сильно на меня гневается, именуют меня пессимистом. Слово «пессимизм» имеет не больше смысла в моем представлении, чем слово «оптимизм», которое ему обыкновенно противопоставляют. От долгого употребления два упомянутых слова почти в той же мере утратили свой смысл, что и слово «демократия». Теперь о «демократии» рассуждают все кому не лень, от господина Сталина до господина Черчилля. Пессимист сходится с оптимистом в том, что вещи следует видеть не такими, как они есть. Оптимист — это счастливый пессимист, пессимист — это обездоленный оптимист. Вы можете с легкостью представить себе эти два типа в виде комических масок Лоурела и Харди[4]… А вообще-то давайте говорить честно — у меня есть право утверждать, что я больше смахиваю на второго из них, нежели на первого… Чего же вы хотите? Мне хорошо известно, что среди вас есть люди исключительно порядочные, которые путают надежду с оптимизмом. Оптимизм — это эрзац надежды, монополию на который присвоила себе официальная пропаганда. Оптимист одобряет все, принимает на себя все, верит во все; его добродетель — это прежде всего добродетель соучастия. Когда налоговая служба лишает его последней рубашки, участливый оптимист подписывается на какой-нибудь нудистский журнал и объявляет, что ходит нагишом из гигиенических соображений и что он никогда прежде не чувствовал себя таким бодрым.