– Он разбился насмерть? – спросил я.
Я ел из чашки малиновые мармеладные шарики. Дедов желудок ничего не принимал, кроме этих шариков и ложки-двух куриного бульона, который мама готовила ему по рецепту бабушки, родившейся и выросшей во Франции, – по этому рецепту бульон осветляют лимонным соком. Даже на мармеладные шарики деда не очень тянуло, так что их можно было не экономить.
– Это был третий этаж, – сказал дед и добавил так, будто его родной город славится твердостью своих мостовых: – В Филадельфии.
– Сколько тебе было лет?
– Три или четыре.
– Господи. Зачем?
Дед высунул язык один раз, второй. Он делал так каждые несколько минут. Часто казалось, будто он высмеивает мои слова, но на самом деле это был побочный эффект лекарства. Язык был бледный, ворсистый. Я знал, что дед может дотянуться его кончиком до носа, – в детстве мне очень нравилось на это смотреть, только он редко соглашался. Небо за окном маминой гостевой спальни было серым, как венчик волос вокруг загорелого дедушкиного лица.
– Любопытство, – заключил он и снова высунул язык.
Я ответил, что, по слухам, любопытство бывает опасным, особенно для кошек.
В детстве мой дед жил с родителями, отцовским отцом и своим младшим братом Рейнардом – дядей Рэем моей матери – в трехкомнатной квартире в доме на углу Третьей улицы и Шанк-стрит в Южной Филадельфии.
Его отец, немецкоговорящий уроженец Пресбурга (ныне Братислава), в двадцатых-тридцатых годах пытался зарабатывать бакалейной торговлей. Прогорев в очередной раз, он понял, что проще стоять за чужим прилавком и смотреть, как грабят чужую кассу, и променял мечту о собственном деле на место продавца в винном магазине. В рассказах деда его мать предстает двужильной и бесконечно доброй, «святой», посвятившей себя рабскому служению мужу и сыновьям. На фотографии это приземистая женщина, затянутая в стальной корсет, обутая в практичные черные туфли, с таким бюстом, что в нем могли бы поместиться турбины. Почти неграмотная, она ежедневно заставляла деда, а позже дядю Рэя читать ей газеты на идише, чтобы быть в курсе всех последних бедствий еврейского народа. Из недельного семейного бюджета прабабушка ухитрялась заныкать доллар-два для пушке{5}. Дети, осиротевшие при погромах, получали еду, беженцы – билет на пароход. Целые склоны в Палестине расцветали садами благодаря ее сердобольной расточительности. «Зимой белье замерзало на веревке, – вспоминал мой дед. – Маме приходилось таскать его на руках по лестнице на наш этаж». Дядю Рэя я помню плейбоем в конце шестидесятых: он водил «альфа-ромео-спайдер», носил небесно-голубые водолазки, серый твидовый блейзер и щегольскую повязку на выбитом левом глазу. Иногда, глядя на него, я вспоминал Хью Хефнера, иногда – Моше Даяна{6}. Впрочем, в детстве Рейнард был прилежным и хилым, а фортели выкидывал как раз мой дед. История с выброшенным в окно котенком была лишь первым звоночком.
Летом он пропадал на улицах: уходил сразу после завтрака и возвращался в темноте, забредал на восток до вонючей реки Делавэр и на юг до верфи. Он видел, как выселенная семья пила чай на тротуаре в окружении кроватей, ламп, патефона и клетки с попугаем. Он развернул газетный пакет на крышке урны и нашел коровий глаз. У него на глазах с терпеливой жестокостью избивали детей и животных. Он видел, как толпа перед негритянской методистской церковью обступила кабриолет «нэш». Оттуда вышла Мариан Андерсон{7} и на шесть десятилетий вперед озарила его память полумесяцем своей улыбки.
Филадельфия тех лет была вразброс засеяна Мунблаттами и Нойманами, той родней, что потом собиралась на свадьбах и похоронах маминого и моего детства. Их дома служили деду промежуточными станциями. Пробираясь между ними через итальянские и ирландские кварталы, дед вырабатывал навыки, пригодившиеся потом на войне. Он завел тайные контакты среди итальянских булочников и бакалейщиков: бегал с поручениями или подметал за мелкие монетки, лимонный лед или краюху теплого хлеба. Он изучал нюансы речи и поведения. Чтобы тебя не лупили на христианской улице, надо было изменить походку и смотреть так, будто ты здесь свой. Если это не помогало – или если вы, как мой дед, любили помахать кулаками, – то драться надо было без правил. Даже здоровенные уличные хулиганы орали, как дети, если ткнуть им пальцем в глаз. Нередко на железнодорожной насыпи, за силосными башнями, похожими на женские груди, в ход шли колья, арматура, рогатки и камни. Деду сломали руку и выбили зуб, а уж сколько раз ему накладывали швы – не сосчитать. Как-то в драке на пустыре за сахарным заводом Маккана он с размаху шлепнулся задом на разбитую пивную бутылку. Шестьдесят лет спустя след на левой ягодице был по-прежнему виден всякий раз, как деду подставляли судно: серебристый выпуклый шрам в форме приоткрытых губ, поцелуй агрессии.
Напуганные его отлучками и травмами, родители пытались положить им конец. Были установлены границы и четкие правила; дед их нарушал. Он отказывался сообщать подробности и называть имена, стойко переносил порку, готов был обходиться без того, чего грозили лишить. В конечном счете он вымотал родителей, и они сдались.
– Мальчика, который выбрасывает котят в окно, не исправить, – заметил старый Абрам, дедов дедушка, на пресбургском немецком.
Он восседал в углу гостиной, служившей также столовой, на подушечке от геморроя, обложенный комментариями к Торе. Был один из последних свободных вечеров того лета, и уже почти стемнело.
– Но что, если он потерялся? – в тысячный или миллионный раз спросила моя прабабушка.
– Не потерялся, – сказал дядя Рэй, вынося решение, которое в конечном счете возобладало в семейном талмуде. – Он знает, где находится.
Он лежал под товарным составом, под одним из шести деревянных вагонов в дальней части железнодорожного отстойника у реки. Последний раз эти вагоны перебрасывали агентов Болдуина-Фелтса на войну за шахты Пейнт-Крик{8}. Теперь они стояли в тупике у земляного вала, заплетенные цветущими лианами.