Зинаида в это время подбежала, остановилась и, глядя то на Воронцова, то на конвоиров, медленно опустилась на колени и положила сверток с ребенком на дорогу, в пыль, к ногам того, кого вдруг узнало ее сердце среди сотен других, похожих друг на друга, но чужих.
Конвоир что-то говорил своему начальнику. Наконец тот поднял руку, закинул автомат за спину, сказал:
— Gut.
Немец присел на корточки и пальцем подозвал к себе младшего из Пелагеиных сыновей, Колюшку. Тот подошел, оглянулся на Зинаиду.
— Не бойся, мальчик, — сказал немец по-русски. — Скажи, кто это? — и указал пальцем на Воронцова.
— Это наш папка. — И мальчик припал к ноге Воронцова, крепко обхватил своими цепкими ручонками.
— Gut, — устало сказал немец и что-то сказал конвоиру тем же усталым голосом.
Тот кивнул и побежал в голову колонны. Он даже не оглянулся.
Колонна двигалась дальше, уходя на запад и унося за собой стоны, вздохи, взгляды и запахи обреченных на страдания людей. Вместе с нею ушли и охранники. А на обочине дороги, среди оседающей пыли, остались стоять те, кому выпала иная судьба.
— Сашенька, — наконец разлепила онемевшие губы Зинаида; она поняла, что сейчас должна ему сказать о самом главном, а об остальном — потом: — Саша, это твоя дочь. А Пелагеи больше нет.
Он тоже встал на колени, наклонился к свертку, который вдруг начал шевелиться и кряхтеть, поднял его и прижал к груди. Он сразу понял все, и руки его задрожали, потому что этот живой сверток и был Пелагеей, и еще кем-то, таким же родным и бесконечно дорогим.
Прокопий, Федя и Колюшка обступили их, обняли Воронцова и начали поднимать с земли, видимо, стараясь поскорее увести с того места, где минуту назад могло произойти самое худшее. Они уже знали: дорога — место опасное.
— Вставайте, дядя Саша. Пойдемте, тетя Зина. Картошка остынет, — сказал старший, Прокопий, помогая Воронцову держать ребенка.
— Дядя Саша, как хорошо, что ты опять с нами! — смеялся Федя, все еще не веря в случившееся и трогая за руку то Воронцова, то Зинаиду.
А младший, Колюшка, смеялся.
— Пойдемте, пойдемте. Туда, к народу.
— Кто эти люди, Зиночка? — спросил Воронцов, подняв наконец голову.
— Мы к ним по дороге пристали. Из-под Рославля. Беженцы. Домой возвращаются.
Зина, ребята, дитя, свобода, картошка… Господи, как это может быть?..
Заночевали они в лесу. Дальше с обозом не пошли. Возвращаться в Прудки было нельзя. Прудки снова оказались на оккупированной территории, и там, по словам Зинаиды, размещалась немецкая артиллерийская часть. Оставалось одно — пробираться к затерянному в лесах озеру Бездон, на хутор Сидоряты.
Зинаида подоила корову и сразу же поделила молоко. Теперь едоков стало больше. Самую большую кружку она налила Воронцову:
— На, Сашенька, пей. Наголодался небось.
Он смотрел в ее радостные глаза, пытался прочитать, что в них, но ничего, кроме радости и счастья, не мог разглядеть. Его и самого приступами охватывала радость. Но как можно было радоваться после известия о смерти той, с которой были связаны, может, самые лучшие дни его жизни?
— Я знала, что тебя найду. — Она так и светилась вся, какими-то едва уловимыми движениями и интонациями голоса напоминая Пелагею. — И ребята все, в один голос: пойдемте, тетя Зина, дядю Сашу искать, да и все тут. Дядя Ваня и тетка Васса отговаривали, мол, пропадешь и детей погубишь. А Нил сказал: иди.
— Нил? Кто такой Нил?
— У нас на озере живет. Монах. И чем только кормится, непонятно. У нас ничего никогда не брал. Живет и живет. Молится, ягоды собирает, травы, какие-то коренья. Найдет, выкопает, помоет в озере, высушит. Тем и живет. И все молится, молится. И у воды, и у могил, и в лодке, и возле дерева. Я не раз видела.
Она рассказала ему о монахе, о его предсказании. Но не сказала всего.
До озера было километров тридцать. До Подлесной, родной деревни Воронцова, километров восемнадцать-двадцать. Но хутор находился в одной стороне, а родина Воронцова в другой. На хуторе — тихо, нет ни немцев, ни полицаев. В Подлесной — неизвестно кто и что. А в Прудках снова немцы.
Воронцов сделал несколько глотков и передал кружку Зинаиде.
— Что ты? Невкусно?
— Пей сперва ты. Я — потом.
— Да что ты, что ты! Думаешь, мне не достанется? Пей-пей. Я и еще волью. Поправляйся.
Вечером, когда нашли в лесу полянку для ночлега и развели костер от комарья, Зинаида вскипятила в котелке воды, откуда-то достала чистые тряпки, кусок марли и принялась промывать раны Воронцова. Он не чувствовал боли. Он чувствовал прикосновения бережных, осторожных пальцев Зинаиды и вскоре, то ли от усталости, то ли оттого, что все осталось позади, то ли от этих заботливых прикосновений, задремал. Голова его поклонилась, поплыла в сторону, как тяжелая коряга в воде, и вскоре легла на колени Зинаиды. Так она и просидела с ним до полночи, пока не зашевелился и не закряхтел в пеленках на телеге ребенок. Зинаида переложила голову Воронцова на фуфайку и подошла к телеге. Сунула руку под пеленку — пеленка оказалась сырой. Она перепеленала девочку в сухое, покормила молоком из рожка. И та, успокоившись, снова уснула. Прокопий, Федя и Колюшка спали тут же, на телеге, тесно прижавшись друг к другу.
Она подошла к костру, бросила на угли охапку сухих ольховых веток. Те сразу занялись неторопливым пламенем, распространяя по лесу сладкий аромат растопленной смолы. Вечером они остановились в сосняке, где всегда бывает меньше комаров. Пока плутали в поисках дороги и места для ночлега, Воронцов нес Улиту на руках. Зинаида вела корову и время от времени наблюдала за ним: девочка спала, а он все равно откидывал с ее личика косяк пеленки и смотрел на нее, на то, как она спит и иногда чмокает во сне губами, кривит их, складывая то в плач, то в улыбку. Она сказала ему, как будто напоминая о самом главном:
— Это твоя дочь. Твоя и Пелагеи. Улита.
После этих слов он взял девочку на руки и долго не отдавал. Пока та не намочила пеленку. И все время молчал. Зинаида ни о чем его не расспрашивала. Им многое хотелось сказать друг другу, о многом расспросить. Но ни он, ни она не торопили друг друга, зная, что все еще спросится, все раескажется. Все у них еще впереди.
Почему все в жизни происходит так, а не иначе? Как все это пережить? Почему рядом с добром и милосердием, которые, как ему казалось, гораздо ближе к человеческой природе, им же, человеком, творится такая жестокость? И почему этой жестокости, этому взаимному истреблению людей никак не наступит конец? Ведь должны же и другие устать от бойни? Просто устать. Ведь устает же человеческий организм от тяжелой работы. От пахоты, от косьбы, от топора. Можно косить день, ночь и даже еще день и ночь, а потом настанет минута, и самому захочется упасть подкошенной усталостью травиной и уснуть надолго, позабыв обо всем: и о том, что скошенное надо сушить, и собирать в боровки, и потом куда-то везти и убирать под навес, от дождя и тлена… Усталость. Она должна наступить. Как наступает зима. И сковать неподвижными льдами воду, какой бы ошалелой ни была река.