И как раз в эти минуты мимо столовой проходили под охраной конвоиров и овчарок заключённые: их частенько, как я убедился вскоре, водили из лагеря разгружать пульмана или, наоборот, заниматься погрузкой. Неожиданно из строя выскочили двое обезумевших бедолаг и тотчас рывком бросились к помойке, чтобы добыть картофельные очистки; на них тут же заголосили овчарки, а вертухаи принялись бить их нещадно по головам и спинам прикладами винтовок. Больше всех лютовал узкоглазый и дюжий рябой конвоир, которого подначивали дружки-садисты:
– Ну-ка, Аблай, врежь гадам, врежь, чтобы не залупались!
Одному из несчастных удалось подняться с земли и, харкая кровью, согнувшись в три погибели, втиснуться в строй, замерший и безмолвный. Второй зэк так и остался лежать неподвижно в луже; за ним через полчаса прибыла пустая полуторка, куда его и забросили, будто бревно.
Эта пора не прошла для меня бесследно и аукнулась в стихах и повестях; они-то и обратили внимание Юрия Грунина. Потому и назвал он меня своим земляком и радовался, как мне кажется, общению со мной (хоть и на расстоянии). В одном из первых писем Ю. В. спросил у меня разрешения использовать для эпиграфа к пятнадцатой главе своего романа «Живая собака» четыре моих строчки об отрочестве: «Я ещё ничего не теряю. Я ещё не любую строку, не любые слова доверяю по ночам своему дневнику». Они понадобились ему для откровенного разговора о довоенных годах. «Страшное слово – самоубийство, – писал он. – В особенности если какая-то проблема мучит несовершеннолетнего оболтуса – просто я имею авторское право называть себя так, как мне заблагорассудится. В пору своего несовершеннолетия я вёл дневник и загадывал о самоубийстве, прикидываясь на людях балагуром. А на самом деле в том возрасте иные личные проблемы кажутся неразрешимыми. Но эту трагедийную мысль, навеянную мистикой Есенина и Маяковского, я стеснялся доверять даже дневнику». Он настойчиво отгонял от себя эту мысль, страшился её дьявольских глубин. Не забыл, видно, как бабушка в детстве читала ему Евангелие, а он задавал ей бесчисленные вопросы, подчас, как он говорил, даже кощунственные. Бабушка усмиряла внука напоминанием о существовании всемогущего Бога и на примерах образно и ярко иллюстрировала мальцу это могущество: «Вот рассердится Бог, захочет – ноги отнимет, захочет – язык отнимет».
К сожалению, без неприятностей не обошлось. Как рассказывает Ю. В., когда ему было лет шесть, он перенёс сильнейший испуг: «В ногу мне попала швейная игла, причём никто – и я тоже – не знал об этом. Однако сильная боль дала себя знать; я вспомнил, что воткнул иголку в дощечку, а теперь этой иголки нет. Перепугал родителей. Игла медленно ходила в ноге от щиколотки вверх до коленного сустава (где ногу мне перевязали). Пришлось делать операцию…» Отсюда – заикание. Мы ещё припомним эту иглу в дальнейшем рассказе. В шестом классе Юра Грунин, блиставший успехами в рисовании, начал писать стихи, поражаясь этой своей способности. Он смотрел на себя как на отступление от общепринятого, бредя дореволюционным Маяковским и его «Человеком»:
Как же
себя мне не петь,
если весь я —
сплошная невидаль,
если каждое движение моё —
огромное,
необъяснимое чудо.
А ещё – «Флейтой-позвоночником»:
Всё чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
«Однако, – заметил Ю. В., – „концертов“ давать не приходилось. Правда, хотелось на школьных концертах прочесть свои или чужие стихи, как это делали другие». Но он заикался, стеснялся и вообще не слыл весельчаком.
Грунин и впоследствии не так-то уж просто сходился с каждым встречным-поперечным, даже с людьми известными, и не готов был вот так, запросто открывать душу, измотанную джезказганскими буранами и слепящим летним зноем, снами о симбирском детстве. Видно, с избытком накопилась горечь разочарований, утрат, в том числе любви, возникшей как редчайший цветок на выжженной почве Степлага. Даром ли у него родилось:
Полюбив меня из жалости —
безрассудно, сумасбродно,
всей душой ко мне прижалась ты,
а ушла бесповоротно…
Что-то в памяти разжижено,
что-то вымылось бесследно.
Я люблю тебя пожизненно.
Не кори меня посмертно.
Журналисты, бравшие у него интервью, отмечали, что к нему трудно было подобрать «ключи», потому что он всё меньше рассказывал о себе, а всё больше советовал искать ответы в его стихах.
Ему было присуще угрюмство, гениально опоэтизированное Александром Блоком, величайшим знатоком «сокрытых двигателей» выдающихся людей. Эту черту характера поэта Грунина заметил и Дмитрий Быков в еженедельнике «Собеседник» (№ 30, 1999), специально к нему ездивший в Джезказган: «С ним всё уже случилось, поэтому ни напугать, ни заинтересовать, ни даже соблазнить его славой уже нельзя. Среди разговора он вдруг спрашивает: „Так я и не понимаю, зачем вы приехали?“ Можно было бы сказать, что причина одна – на мой вкус, он один из крупнейших русских поэтов двадцатого века, и тексты его должны в сокровищницу этого века войти».
И тот сказал: «Я никогда не умел и не хотел себя навязывать».
Кому, как не Юрию Грунину, были предельно ясны мои строчки, продиктованные джезказганским детством: «Скажи, зачем из рук Аблая ты принял в юрте пиалу…» Да, отозвался Юрий Васильевич, тут ни прибавить ни убавить, на своей шкуре всё испытал. Может быть, наше общение и сподвигло Грунина напечатать в республиканском русскоязычном журнале «Нива» главу из «Жезказганских зарисовок», посвящённую всему этому (распечатка её у меня появилась благодаря хлопотам дочерей Ю. В. – Юлии и Ольги – и самой редакции).
Выражая им горячую благодарность, привожу здесь эту публикацию вместе с портретом автора, не нуждающимся ни в каких комментариях.
Более полувека я живу в Джезказгане, считаю его своим родным городом, пишу о нём. Джезказган вошёл в историю XX века и как город меди, и как космическая гавань, и как регион Степлага (кстати, первоначальная причина моего пребывания здесь). Вошёл Джезказган и в русскую поэзию. Время от времени в российской периодике появляются стихи о нём.
Журнал «Дружба народов» (№ 3, март 2000 года) открывается шестистраничной подборкой стихов московского поэта Владимира Мощенко, давнего члена Союза писателей СССР. В предисловии к стихам известный поэт Александр Ревич пишет: «Поэзия Владимира Мощенко – акт художественного дара и детской Веры. Встреча с ней возвышает и просветляет».
Одно из стихотворений я хотел бы сразу же привести здесь:
ПО ПУТИ В СОЦГОРОДОК