– А где этот ваш однокашник?
– В могиле, – спокойно ответил Ипатов. – А где же еще?
Нарышкин знал, что в Ленинграде у Петра Арсеньевича осталась жена Нина и двенадцатилетняя дочка Варя.
– Я почти не помню ее лица. – Глаза Ипатова, обычно меланхоличные и прищуренные, блеснули кошачьим огнем. – Она была моей женой почти шестнадцать лет, я любил ее, и она меня любила. Мы спали в одной с ней кровати. У нашей дочери Вари, когда я уходил на фронт, были мокрые пальчики в мыльной пене. Стирала в корыте какую-то блузочку. Это я помню. А Нину не помню. Их эвакуировали из Ленинграда, я успел получить письмо.
Нарышкин хотел перебить его.
– Да, знаю я! Знаю! – замахал руками Петр Арсеньевич. – Все знаю я, все испытал! На собственной шкуре! Меня ведь могли пристрелить как собаку. А мог бы подохнуть от голода. А я вот живу.
– А если им плохо без вас?
– А я вам скажу! – вдруг взорвался Ипатов. – Если животное не умирает от страха в момент поимки, значит, оно выживет в неволе. Если человек не умирает без другого человека, значит, они могут обойтись друг без друга.
– Не верю я вам. Вы же не бессердечный.
Ипатов показал ему кулак:
– Я очень сердечный. Что вы понимаете, Гриша? Вы видели Нору?
Нора Мазепа, семья которой бежала от большевиков в девятнадцатом году, вела свой род от Ивана Степаныча Мазепы, который прославился бурной судьбой. В семье, к сожалению, не сохранилось ничего от Ивана Степаныча, одна лишь фамилия. Хотя это, впрочем, все было давно. У Норы самой была бурная жизнь. После ареста и расстрела посягнувшего на жизнь Гитлера адмирала Канариса, любовницей которого она, по слухам, была, Нора долго скрывалась и всего за месяц до этого разговора Ипатова и Гриши Нарышкина вынырнула на поверхность в американском секторе. Работала здесь же, в больнице.
– Вам нравится Нора? – подозрительно спросил Петр Арсеньевич и хрустнул сплетенными пальцами.
– Нет, – соврал Нарышкин. – Не нравится мне ваша Нора. Я маленьких женщин люблю, худощавых.
– Я жить не могу без нее. – Петр Арсеньевич побледнел так сильно, что Нарышкину стало не по себе. – Мы скоро венчаемся и уезжаем.
– Так вы же старик!
Петр Арсеньевич дернул щекой, но ничего не ответил. Через пару недель власовский священник, высокий, с воинственным, грубым, солдатским лицом повенчал предателя Родины Ипатова и статную деву из рода Мазепы. Ипатов был не разведен, про его невесту ходили темные слухи. Вечером после венчания молодые, ни с кем не попрощавшись, отбыли куда-то, как будто растаяли.
– Увез он ее, двоеженец, – шептались медсестры. – Небось в Аргентину увез. Запрет на замок, никого не подпустит!
– Такую запрешь!
Через несколько месяцев Нарышкин очутился в Нью-Йорке, сменил бабушкину фамилию на фамилию деда, забыл про Ипатова. Представить себе, что когда-то ему придется с Ипатовым встретиться, было почти то же самое, как вдруг найти чужое письмо у себя под подушкой.
В Нью-Йорке пришлось сразу же искать работу, желающих было полно, работ не хватало. Фишбейн устроился в мастерскую, где рисовали рекламу кока-колы и апельсиновых соков, потом перешел в другую мастерскую, где рисовали рекламу женского нижнего белья, потом помогал скульптору, мрачному и волосатому испанцу, ваяющему огромных рогатых коров, вымя у которых болталось почти до земли. Коровы пользовались спросом, их покупали, и скульптор вдруг стал знаменитым, женился почти что на девочке, после чего каждая корова стала до странности напоминать его волоокую, с острым подбородочком, молодую жену. Из Квинса Фишбейн переехал в Бруклин, пошел учиться на медицинские курсы, сошелся с тридцативосьмилетней польской эмигранткой Барбарой, которая все уговаривала его венчаться, а он отвечал ей, что родом – еврей, венчаться в костеле не станет. Барбара принялась тосковать, раздражаться, перестала кормить его густой черниной, супом из гусиной крови, и горячими маковниками. А однажды Фишбейн, вернувшись домой с работы, застал там мужчину, который сидел за столом и обедал, причем был в носках, без ботинок, и потный.
Обрадовавшись, что венчаться не нужно, Фишбейн быстро собрал свои монатки и ушел, унося внутри ноздрей сытный, слегка кисловатый запах чернины, которую обозлившаяся любовница сварила для другого. А тут объявили с Кореей войну. Он записался в американскую армию, держал оборону Пусана, где с горы ползли на них желтолицые и малорослые враги, – ползли, и ползли, и ползли, и ползли, – и встретил Джин-Хо, Драгоценное Озеро. Видит Бог, Фишбейн никогда не оставил бы Джин-Хо, забрал бы с собою в Нью-Йорк и жил бы с ней вместе в Нью-Йорке, где маленькая, с вишневыми глазами Джин-Хо ходила бы утром в китайский район и там покупала коренья и травы, грибы и куриные ножки.
3
А этого и не случилось.
Итак, отступали. Уставшие, злые, бранили корейцев, их дождь и войну. Под утро разбили палатки. Фишбейн, в сером плаще с огромным капюшоном, хлюпая и чавкая мокрыми сапогами, перебежал под навес, где милая его жена, облепленная по самые узкие бедра своими блестящими черными прядями, ждала его. Они выскочили из-под навеса, срастаясь в объятии и образуя одно существо странной формы: Фишбейн был огромным, в огромном плаще, она же, укрытая этим плащом и вжавшаяся в тело мужа, казалась не больше какой-нибудь юркой лисички. Они добежали до леса, и мокрый кустарник их спрятал внутри своей вечнозеленой листвы.
Людям, не пережившим того, что выпало на долю этим двоим, покажется дикой такая любовь. На них шли потоки тяжелой воды, и в шуме дождя, в этом медленном шуме, который вобрал в себя стоны Джин-Хо и громкие крики Фишбейна, рождался как будто бы заново мир, ничуть не похожий на тот, из которого они побежали навстречу друг другу, срослись и нырнули в зеленый кустарник.
В темноте Джин-Хо вытянула свою маленькую руку и, не беспокоя провалившегося в короткий сон Фишбейна, нащупала что-то в листве, сорвала и нежно сказала:
– Омиджа! Омиджа!
Она говорила о самой полезной на свете ягоде, родившейся много лет назад в теплом тропическом климате, пережившей наступление холодов, уцелевшей, но редкой, почти драгоценной, как золото. Похожая чем-то на нашу бруснику, однако и больше ее, и сочнее, омиджа, прозрачная, красная, сочная, целительна для человека. Говорят, что в древности ни один охотник не выходил на свой промысел, не взяв с собой горстку сушеной омиджи, и мог, проглотив эту кислую горсть, преследовать зверя хоть сутки, хоть больше, и ни один рыбак не отправлялся в море, не привязав к поясу мешочек с такой же сушеной омиджей, а как начинало качать да бросать, развязывал он свой намокший мешочек и слизывал с тряпки его содержимое, и не погибал, а домой возвращался с тяжелым богатым уловом.
Расставшись с Фишбейном, разрумянившаяся Джин-Хо туго закрутила волосы над своей смуглой шеей и вновь побежала в заросли, желая набрать этой самой омиджи. Утром Фишбейна спросили, где она, ибо Джин-Хо не было в числе тех женщин, которые отступали вместе с американскими солдатами. Фишбейн перепугался и начал кричать, звать Джин-Хо, она ему не отзывалась. Одна из женщин знаками объяснила Фишбейну, что нужно искать ее в ближнем лесу: ночью она увидела, как Джин-Хо, пригибаясь от дождя почти до самой земли, бежала туда.