Внезапно меня осенило: она всегда искала того, кому могла бы навязать свою концепцию победы. Неудачник был необходим ей в качестве некоего оселка, испытуемого, в состязании с которым неизменно оказываешься в выигрыше. А выигрывать ей было необходимо постоянно. Если мы шли на концерт и там не оказывалось никого из знакомых, Юдит так и продолжала стоять у своего кресла, дожидаясь, пока ее не заметят, в то время как я, усевшись, преспокойно изучал программку. В антракте я еще продолжал аплодировать, а она уже пробиралась в фойе, торопясь быть узнанной. И находя того, кто, еще не успев отойти от услышанного, пребывал в явном смятении чувств, она с ходу обрушивала на него свое мнение и об исполнителе, и о произведении и обрабатывала до тех пор, пока жертва с ней не соглашалась.
Мне припомнился один концерт, где исполнялся Штокхаузен и на который мы отправились вместе с ней. Концерт был явно сыроват, и даже отвага исполнителей не смогла скрепить рыхлость композиции. Но уже в антракте Юдит собрала вокруг себя компанию юнцов и принялась эмоционально вдалбливать им, сопровождая сказанное темпераментной жестикуляцией, что, дескать, мы присутствуем при рождении шедевра, и за отведенную ей четверть часа на самом деле сумела убедить в этом присутствующих, так что по завершении концерта музыканты слегка ошалели, сорвав бурные и совершенно незаслуженные овации.
Пачка «Мальборо» опустела. Я уже зажег было спичку, и она, упав на надгробие Марты Лункевич, с шипением погасла. Мир праху твоему. Сквозь пелену облачности пыталось прорваться блеклое солнышко. Поднимаясь со скамейки, я вдруг почувствовал, как хрустнули суставы. Пожилой человек на будапештском кладбище. С преувеличенной тщательностью я запахнул пальто, отвесил едва заметный поклон могиле, где покоилась та, кому невольно выпало стать свидетельницей этого странного акта самоанализа, так ни к чему и не приведшего. Мне предстояло день за днем воссоздавать в памяти всю эту историю, только так можно было найти ключ к ее разгадке. А ключ этот существовал.
Обернувшись, я сквозь поредевший кустарник различил приближающуюся ко мне траурную процессию. Это могли быть только они. Рой черных пчел вокруг убранного цветами гроба, возвышающегося на деревянной повозке. До меня донесся скрип колес по гравию дорожки. Проворно подняв воротник пальто, я спрятал в карман пустую пачку из-под «Мальборо» и поспешил в противоположном от скорбевших направлении — к выходу. Присоединись я к ним, оказался бы там не ко двору, это было ясно как день божий.
У входа с дымящейся сигаретой во рту меня дожидался водитель такси. Его лишай отливал алым в бледноватом свете солнца.
2
В сутках есть время, когда принимаются все жизненно важные решения, те из них, что поддаются осознанному планированию, не являясь итогом поспешных утрясок случайных событий. И это происходит утром, между шестью и семью часами. С ужасающей регулярностью я пробуждаюсь в шесть утра, иногда мне даже случается увидеть, как секундная стрелка наручных часов спеша подбирается к цифре двенадцать — единственной, которая представляется мне истинно четной в моей жизни.
Происходящее же после семи — не что иное, как завершение, суровая епитимья исполнения. Если утром в моей голове царит замысловатая звуковая последовательность, то за день она успевает раствориться, а к вечеру и окончательно исчезнуть. Если по утрам я принимаю решение освободить себя от всех смехотворных обязательств, перейдя от раздробленности к целостности, грядущий день готовит массу причин для того, чтобы сей переход осуществлялся безболезненно, и еще до ужина я прихожу к заключению, что все до поры до времени должно оставаться по-старому. Лишь в свой единственный час я ощущаю необходимую свободу, остаток же дня — сплошные муки, окаменелый отпечаток продуктивного непокоя, охватывающего меня, едва я просыпаюсь. Это еще одна из причин того, отчего меня никогда не волнуют мои сновидения, в то время как весь мир самым внимательнейшим образом приглядывается к своей душе в стремлении тем или иным способом поставить себе на службу театр теней души своей, на разные лады истолковывая его действо.
Психоанализ и музыка — сколько раз бегал я на эти лекции, привлекавшие самых очаровательных девушек-студенток. Отчего эта точеная блондинка избрала именно арфу, которую так нежно сжимает чреслами? Почему прыщавый тип из Мюнстера столь решительно вдувает воздух в свой тромбон? И по какой причине Бетховен в один прекрасный день решил не слушать больше собственных сочинений? Моему поколению не давал покоя вопрос и о том, действительно ли в Шуберте была предрасположенность к гомосексуализму? Воздействие отказа от призыва плоти на творческий потенциал — именно так звучало название семинара, на который записывались решительно все. Дескать, превращая публику в слушателей, композитор тем самым побуждает ее признать и разделить с ним ту же вину, что подвигла его засесть за создание произведения. Таким образом, мы становимся соучастниками. И если при прослушивании отдельных вещей Шуберта у нас на глаза наворачиваются слезы, мы таким образом дублируем вину, бремя которой взвалил на свои плечи этот композитор.
Интересно, а что же за вину взвалил на свои плечи Штокхаузен? Параллельно с этим жутким семинаром возник и еще один: марксизм и музыка, на который тоже студиозы валом валили, это превратилось в своего рода обязанность. А в довершение всего нам преподнесли смесь первого и второго: рассусоливания о влиянии психоанализа и марксизма на развитие и становление музыки. Сожительство звуков как выражение нечистой совести позднеиндустриального капитализма на примере Стравинского и Шёнберга. Оба, конечно же, страдали неврозом на сексуальной почве. Куда же подевались все эти расчудесные теории сейчас?
Вероятно, сегодня, по прошествии трех десятилетий, можно объявить тронутым любого, попытайся он всерьез провозгласить их. К тому же я лично не знаю ни одного музыканта, кто по доброй воле прочел хотя бы строчку из Маркса и Фрейда. А в те времена это было must, необходимо, иначе тебя навек занесли бы в проскрипционные списки невежд и посредственностей. В перерывах же между этими, ныне канувшими в Лету перлами гуманитарной науки все усаживались в кружок и принимались повествовать друг другу о сновидениях минувшей ночи. Вот только мне рассказать было нечего. Безмолвствовал я и тогда, когда меня пытались высмеять если уж не за чрезмерную приверженность к сублимации, то хотя бы за нежелание уступить большинству.
Нет такого, кто не кивнул бы понимающе, когда я сообщаю о наличии своих внутренних часов. Мол, знакомая песня! Друзья-физиологи посылали мне распечатки исследований биологических часов у птиц и насекомых. Однако никто не в состоянии дать оценку всего того досадного, что приносило с собой пресловутое пробуждение по четкому графику, пытки, заключавшейся в том, что ты вынужден в строго определенное время суток снова взирать на мир независимо от последствий, оказываемых этой биологической константой на события предстоящего дня, да и всей жизни. Ибо я не из тех, кто будто заведенный укладывается спать в одиннадцать вечера, загодя радуясь предстоящему раннему пробуждению, как и не из тех, кто намеренно и сознательно не допивает до конца бутылку вина, дабы утром подняться с ясной головой, и уж никак не из тех, кто способен поставить свои творческие устремления в какие-то варварские временные рамки, генами впечатанные в мой организм.