Ире в лагере сказали сперва, что родители за ней не приедут, потому что отца срочно услали в какую-то важную командировку. Так что приехала она домой в пустую квартиру, не успев даже на похороны, и долго не могла понять, за что ее так наказали совершенно незнакомые ей люди, которые не дали ей хотя бы похоронить отца и маму. На кладбище она побывала в первый же день и стала ездить туда потом чуть ли не ежедневно, пока не вырастила в себе — уверенность не уверенность, а так, полудетскую мечту, — что не сказали ей про похороны по одной простой причине: родители живы. Их похитили, сымитировав автокатастрофу. Кто похитил? Иностранные спецслужбы, кто еще. Отец был действительно ценным специалистом и действительно очень много знал. Зачем иностранным спецслужбам понадобилась еще и мама, этого Ирина объяснить не могла и не хотела, потому что если мама им была не нужна, тогда та женщина, которая скончалась по дороге в больницу, так и не придя в сознание, а потом была похоронена в могиле с маминым именем и с маминой фотографией на памятнике, на самом деле должна была оказаться мамой, а об этом Ирине даже думать не хотелось. Мама живая, папа живой, и проблема только в том, что для того, чтобы их найти, нужно очень много времени и сил. Время у Ирины было — вся жизнь впереди. А сильной пришлось становиться так или иначе, потому что жизнь пошла совсем другая.
Та июльская ночь разбила историю Ирины Рубцовой на две неравные части. Неравные по времени — потому что новая жизнь только начиналась, и текла как будто в полусне, как будто не сегодня, а где-то на зыбкой грани между позавчера и послезавтра, и время утекало, утекало, но не накапливалось, не оставляло в памяти следов. Неравные и по качеству этого самого времени — потому что в той, прежней половинке, где были живые мама и папа, где не нужно было каждую минуту самой за себя — и не только за себя — принимать решения, время словно застыло на месте, и только поворачивалось не спеша то одним, то другим окрашенным в те же солнечные безмятежные тона воспоминанием. Здесь были горячие черноморские пляжи с набегающей мутноватой волной, с галечным раскаленным берегом, и с лежаками, и с разноцветными рыбками под водой, и с теплым нагретым на солнце виноградом, и с непременными пляжными, истекающими вкусным соком чебуреками. Здесь были неспешные прогулки по набережной, летом же, под вечер, с разговорами о том о сем, и с мороженым в вафельных стаканчиках. Здесь были ленивые дни на даче, дни, где главным вопросом был вопрос о том, кто, когда и с кем пойдет купаться. Здесь даже зимой было тепло, и по вечерам все собирались за чаем на кухне, непременно с чем-нибудь вкусненьким, и с лимоном, и ощущение было такое, что завтра Новый год — постоянное ожидание праздника, но не суетное и нервное, как у многих, а спокойное и счастливое.
Теперь же постоянно были сумерки. Утренние зимние сумерки, когда, еле-еле оторвав голову от подушки, проглотив кое-как, наспех, завтрак, плетешься, нога за ногу, в школу. Вечерние осенние, когда, выйдя из школы, бродишь просто так по унылым московским окраинам — потому что жила теперь Ирина в Москве, у скольки-то-там-юродной тетки, которая официально была назначена опекуншей осиротевшей дальней родственницы из Саратова и приютила сиротку, и кормила-одевала-обувала, и воспитывала, как могла.
Квартиру в Саратове продали — благо теперь это можно было делать официально, не советская власть, — потому что нищенского государственного пособия с трудом хватало на еду, не говоря уже про одежду, обувь и прочие разные надобности. К тому же тетка рассудила, что Ире через три-четыре года самой выходить во взрослую жизнь, и подъемные не помешают; а за саратовской квартирой все равно присматривать было некому. Деньги тетка мигом перевела в доллары и положила на валютный счет в банке, чтоб росли проценты. Книжку она завела на имя Ирины, и даже Ирине показала и дала подержать в руках, после чего куда-то убрала и больше не показывала.
В московской школе учиться оказалось легче, чем в саратовской сорок второй. Школа тоже была не из простых — не потому что тетка специально Ирину куда-то пристраивала, а просто потому, что именно эта школа была ближе всего к дому. Крен здесь тоже был гуманитарный, с чуть меньшим акцентом на язык и с чуть большим — на литературу, историю и прочая, прочая, прочая. Язык у Ирины был подвешен с детства, к тому же в первый, самый сложный период, учителя, которые всегда все про всех знают, особо ее не трогали, давали, так сказать, адаптироваться, и слава Богу — хоть иногда Ирину и бесили их сочувственные взгляды. С одноклассниками она так и не сошлась. Для них была провинциалкой, причем провинциалкой, которая много о себе понимает. Ирина же понимала о себе действительно много, так что одноклассники были по-своему правы, и разубеждать их она не спешила. Их же она считала тем, кем они и были на самом деле — окраинным московским жлобьем, по уши набитым чисто московским снобизмом, легкими бабками кооперативных пап и мам и сознанием того, что они учатся в самой престижной школе во всем околотке. Так что неприязнь была взаимной. Иру не звали ни на дни рождения, ни на прочие тусовки, время от времени исподтишка делали гадости, но не настолько крупные, чтобы дело дошло до открытой войны. Хорошо все-таки, что и школу, и город менять пришлось в девятом классе, а не, скажем, в седьмом, в самом жестоком переходном возрасте — съели бы с потрохами.
Впрочем, и без того было несладко. В школу идти не хотелось, но и дома тоже сидеть было незачем. У тетки своя жизнь, свои появляющиеся время от времени избранники души и плоти, которые, кстати, год от года становились почему-то все моложе и моложе, и все чаще начинали получать отставку по той простой причине, что пялились не туда и не вовремя — на Ирину, а не на тетку, и в самые неподходящие моменты. Что тетке любви к приблудной племяннице, понятное дело, не добавляло. Так что и дома тоже делать было нечего. Уроки Ира успевала сделать за какие-нибудь два часа, причем для этого не обязательно было возвращаться к тетке на квартиру. Были читальные залы библиотек, а в относительно теплое время учебного года — лавочки во дворах. В библиотеках — в «Иностранке» у Яузских ворот и в маленькой районной — Ирина только что не прописалась. Там ее никто не трогал, там недочитанную книгу всегда можно было отложить назавтра без того, чтобы тетка или ее очередной хахаль принялись «интересоваться» и спрашивать, о чем. Вопрос, который неизменно выводил Ирину из себя, как и еще один — скажи что-нибудь по- (варианты: по-английски, по-французски, по-испански, испанский Ира начала учить сама, купив по случайности в букинисте учебник Родригес-Данилевской). Сходи куда-нибудь на-, — отвечала обычно Ира, про себя, конечно, ибо материться вслух не любила и не умела.
Библиотечные залы стали одним из двух комфортных мест обитания Ирины Рубцовой. Вторым таким местом стали сны. Сны ей снились по большей части просто роскошные — таких ярких цветов, таких великолепных пейзажей и интерьеров она в жизни не то что не видела, но и не представляла себе раньше, что такое вообще может быть. Причем густая эта, еженощная волна снов началась как будто специально, чтобы хоть чем-то скрасить наступившее безрадостное существование, месяца примерно через три после той трагической ночи, когда погибли папа с мамой. Во сне Ирина выходила на залитые сочным, чистым утренним светом изумрудно-зеленые лужайки, разбегалась и — ноги сами отрывались от земли, безо всякого усилия, — и она летела, постепенно набирая высоту и скорость, и к ней приходило непередаваемое ощущение власти, не только над самой собой, над своим телом, но и над воздухом, над открывающейся все шире и шире внизу землей, над всем тем, что она видела вокруг себя, и даже над тем, чего не видела. Во сне она видела себя в роскошном платье из какого-то бархатистого, но невероятно легкого материала, она сидела в полутемной комнате под парчовым балдахином, и стены были затянуты обоями из узорчатого шелка, а вдоль стен стояла резная из темно-красного, почти что черного в сумраке дерева, в руках у нее была усыпанная разноцветными камушками шкатулка, и ей было страшно любопытно, что там внутри, и она вскакивала с места и бежала к окну, чтобы раскрыть его, и впустить свет солнца, чтобы, когда она откроет наконец эту удивительную шкатулку, стало видно все-все, до мельчайших деталей, чтоб ничего не пропустить. Она подбегала к окну, отдергивала тяжелые бархатные шторы, одним движением распахивала створки и — и задыхалась от могучего порыва ветра, который врывался в комнату снаружи, и звенели стекла, и становилось трудно дышать, и ничего не видно, и кружилась голова, и это было — счастье.