Когда я, еще мальчишкой, удостоился созерцания этого сапога, больше всего поразил меня его размер. Он совсем маленький, меньше, чем следовало бы, почти изящный, и в свое время голенище можно было собрать гармошкой, хотя сейчас складок нет, потому что сапог изнутри укреплен распоркой. Я не стал возмущать общественное спокойствие возгласами негодования, а просто сжал зубы и отказался верить сказанному. Разумеется, впоследствии у меня нашлись причины переменить свое суждение. Но тогда я думал, что нога Бэдмена не касалась столь маленького и дешевого сапога. В этом мнении меня укрепил папаша Пелсера Уилсона: он сказал, что этот сапог выудили из ручья, дыру скорее всего прогрызли водяные крысы, и вообще это женский сапог, по фасону и размеру, ты погляди на каблук, когда это мужчины такое носили? И потом, если это сапог Бэдмена, где парный к нему? Он достоверно знает, что Бэдмен был под два метра ростом, а не какой-нибудь франтоватый хлюпик, и его отец видел, как Бэдмен убил человека голыми руками, причем поднял его над головой на вытянутых руках, словно рыбу вытаскивал. Парня, которого он убил таким образом, звали Мелон Йодер, а Мелон сам был не менее шести футов, широкий в плечах, как вол, толстый как кабан, а в бедрах пошире, чем соломенная вдова Вилли Мастерса, и когда Бэдмен грохнул его об землю, так воронку выбил. Пелсер Уилсон уверял, со слов родителя, будто сапоги Бэдмена были высокие, с матовым блеском, с серебряными гвоздиками на каблуках и носком, прошитым серебряной нитью, а вдоль всего голенища серебряная бахрома, и когда Бэдмен шел, так она весело колыхалась, как рожь под низовым ветром.
Вранье, вранье, сплошное вранье. Кому, спрашивается, можно верить? Бэдмен был хлипкий узкогрудый подонок, который воровал мелочь с ломберных столиков, когда играли в покер, а самым дерзким и отчаянным из его подвигов было освобождение свиней Пистера Всем-Привет. Именно такими приемчиками, годными для запугивания детишек, он и сделал себе имя, а вообще жил свинья свиньей. Мужчины всегда врут насчет размеров своего члена, можете не сомневаться. То же самое говорит Сэм Т. Хоггарт в своей «Истории». Сэм — единственный из известных мне историков, кто ненавидит цифры (за исключением, разумеется, Вильяма Фредерика Кольфа, которого недавно отдали под суд за приставания к студенткам). Так или иначе, его книга хороша, и я не только из дружбы к нему рекомендую ее вам. Он бы для меня сделал то же самое.
Теперь насчет Лайкаминга. Выдумывать его не доставило мне никакого удовольствия. Он весьма незначительный художник. Сноб во всех отношениях, однако, как говорили в старину, не без искры божьей. Хотя в истории искусств эпохи не сделал. Возможно, именно собственные душевные противоречия погубили его, довели до безумия, ибо он был пустоглазым визионером, романтически-отчаянного типа, до жестокости преданным истине, склонным к пророчествам; весь набитый смутными понятиями о природе восприятия, отравленный геометрией, царственно церемонный, безапеляционно бессовестный, совершенно ненормальный, однако преданный — слепой и глупой преданностью влюбленного — миру, который он видел и ощущал. И этот мир поверг его. Эти его фанатичные, ревностные, несдержанные увлечения заставляли его отрабатывать каждую мелкую деталь столь скрупулезно, что ему не удавалось их упорядочить и подчинить. Он отдавал им все свое мастерство, каждую выписывал с микроскопической скрупулезностью, что разрушало цельность его полотен и превращало их в грубую и аляповатую мазню. Подчиняясь извращенным велениям своего творческого духа, он мог изобразить толпу только как беспорядочный набор лиц (здесь приходит на память «Въезд Христа в Брюссель» Энсора — нет, он называется «Христос, въезжающий в Брюссель»), причем и лица-то сразу превращались в маски с круглыми пористыми носами и раскосыми глазами — все, заметьте, ради соблюдения некоего произвольного пространственного символа, математически рассчитанного и мистически значимого (например, логарифмическая спираль или шахматная доска, строчки чьего-то стихотворения и тому подобное). Но вполне справедливо также и утверждение, что на его картинах каждый мазок красноречив. Более того, все вместе они кричат как оглашенные (следует помнить, что любой порок вскормлен добродетелью), и я вынужден признать, хоть и уважаю безмерно милую Пег Крэндалл, которая, возможно, и по сию пору его любит (поскольку он первым вытер краску с пальцев о ее груди и пожевал ухо), что в целом хор получается нестройный, скажем прямо, мерзкий. Пейзажный фон упомянутой панорамы, поврежденный вандалами и так и не восстановленный, исполнен великолепно, и такова была утонченность лайкаминговского гения, что в нижнем углу, там, где поставлена подпись, ныне уже почти невидимая из-за въевшейся грязи, изображены несколько сломанных стебельков травы и еще несколько притоптанных, как если бы кто-то стоял там всего мгновение назад, быть может, сам художник, и смотрел в сторону Харрисова ручья, на заросшие мхом камни бывшего дома Листеров и на смутно различимый вдали пик из его снов.
Подпись: У.С.Л. Знаете, что он предложил ей? Позировать. Думаете, еще кое-что? Нет, только позировать. Чего еще может просить художник? Позировать. Всегда найдется способ воззвать к дамскому тщеславию. Только позировать. И чуть-чуть ущипнуть розовую раковинку ее ушка. Мой гений воодушевлен вашей красотою, дорогая. Змеиное коварство. Ну что вы, какая обнаженная натура, груди будет вполне достаточно, приоткрыть, так сказать, на груди драпировку. И она согласилась. Позировала — несмотря на утонченнейшее воспитание, на годы хождения в воскресную школу, несмотря на любовь к изысканным нарядам, на слабоумного отца, несмотря на несколько телесных потрясений, постигших ее на пятом году жизни и впоследствии начисто забытых, хотя один случай был связан с Уиллардом Скоттом, маленьким мальчиком в парадном галстуке, воротничке и коротких черных штанишках с наспех расстегнутой ширинкой, даже несмотря на то, что пенис у художника был жесткий, как сушеная треска, впрочем, в тот момент она этого не знала, а потом и знать не хотела; несмотря на мамашу, которая даже спала в корсете, на брачные обеты, на господни заветы, на законы штата и на правила своего девственного колледжа; жадно, не прислушиваясь к шагам на лестнице или к скрипу дверей, со смехом и торжественно-похотливым намерением, жизнерадостно и ласково, как истинная гимнософистка и как аристофановские героини (в ее представлении), да еще с полоской зеленой краски на дюйм ниже розового соска. «Клянусь честью! Верьте мне!» И я понимаю, что на портрете, хоть я его никогда и не видел, он нанес эту металлически блестящую полоску (нежно, ностальгическим касанием пальца) точнехонько на то место, где она и была в натуре. Бедняжка Пег! Вся ее жизнь — бесконечный ряд штампов. И так плохо написанных. Эта милая шутка должна была остаться между ними. Конечно, она и не подумала смыть краску, и плакала, когда та сама по себе отслоилась. Плач был пророческий. Таков был ход судьбоносных светил. Клянусь вам именем Иисуса, как его верный последователь.
Кто еще смотрел на нее так? Не так, как доктор, когда он забывает свое докторство. А так, как художник, чья душа обмирает перед тем, чего чресла желают. Какой ореол! Какая линия бедра! Кнопочка пупка, которую хочется легонько нажать: есть кто дома? Кто еще смотрел на нее так, как смотрит солнце, и кровь приливает к коже, словно от стыдного ожога там, куда вперяется взгляд, куда впивается желание. Но результат явственно компрометировал ее, ибо выходил за пределы сферы искусства, свидетельствуя о преклонении Лайкаминга перед предметом вожделений.