Черные глаза — это в дедушку, моего отца. Тот тоже был черноглаз. У меня и у мамы — карие.
3
В то время я была еще недурна. На улице окликали: «Девушка!» Впрочем, сейчас девушками зовут всех от пятнадцати лет до семидесяти. А я выглядела моложе своих лет. Не располнела с годами, соблюдала режим. По утрам не просто зарядка, гимнастика. На работу и с работы всегда пешком. Не щадила себя, не нежила.
Идя в свою больницу там, в прошлом, думала о позапрошлом, уже изжитом, но не забытом, до конца не прощенном.
Эх, Борис, Борис, попортил же ты мне нервы! Не то чтобы очень уж любила (совместная жизнь давно дала трещину), но стыдно было за него, да и за себя тоже. До сих пор стыдно вспомнить. Как прощала, как принимала его обратно, когда возвращался с повинной. Оправдывалась: «Мальчикам нужен отец!» Оказалось, не так-то уж и нужен. С самого начала не он, а я была главой семьи.
Эх, Борис, Борис (думала я в прошлом о позапрошлом), тряпка же ты оказался во всей этой истории. Тряпка плюс дурак. Мотался между двумя женщинами, двумя домами. То приползет: «Люблю только тебя, умоляю, прости, прими!» Не сразу, но прощаю, принимаю. Раскрывает чемодан, пижаму — на супружеское ложе. Ставит в ванную на полку лосьон, помазок для бритья. А вечером — звонок: «Кирюша, прости меня, я негодяй, скотина, я сейчас у Милочки, просто в отчаянии. У меня тут ничего нет — ни пижамы, ни бритвы… Пускай Митюша завтра завезет мне сюда чемодан, пусть только не забудет помазок и лосьон, тот, в голубом флаконе, в ванной, знаешь? Ты на меня не обижайся, я сам несчастен до предела».
Стискивала зубы, швыряла в чемодан бритву, пижаму, лосьон, помазок… Посылала Митю: «Это уже в последний раз!» Тот ворчал, недовольный.
А через два-три дня Борис опять здесь, кается, плачет, становится на колени, целует мне полу халата, клянется, что жить без меня не может, грозится покончить с собой… «Люблю только тебя одну, то было помрачение. Верь!»
Идиотка — верила, прощала его, пускала…
Наверно, все бы так и продолжалось, если б не Митя. Стал намертво у входной двери, когда в очередной раз явился Борис с чемоданчиком. Сказал: «Не пущу» — и не пустил. Потом мне: «Ты врач, а не понимаешь, что собаке надо рубить хвост в один прием, а не в несколько». И прав. В сущности, давно пора было отрубить этот хвост.
Разводясь, ссылались на стандартное «несходство характеров». И ведь верно. Я тогда — быстрая, энергичная, деловая. Он, наоборот, — тугодум, нытик. Какой-то нудно несчастный: всем хорошо, только ему, видите ли, плохо. Журналист без таланта; печатался в год по чайной ложке. Только и умел, что нанизывать одно за другим красивые слова: «Вот уже вихрем завились над нашим городом зимние метели. Близится Новый год. Скоро загорятся радужными огнями красавицы елки…» И все в таком роде. Читал мне вслух, ждал одобрения. Я и одобряла — пока любила. Да и любила ли? Теперь сомневаюсь. Вначале было некое подобие — обезьяна любви. Внушила себе, что люблю, и на время поверила. Все влюбляются — и я. Все замуж выходят — и я…
Теперь понимаю: не умела любить. По-настоящему любила одно — свою работу. Работа — мое божество. Мой кумир. Мой наркотик… А Борис? Он с самого начала был между прочим, на вторых ролях.
В молодости он был недурен собой — сероглазый переросток; но к среднему возрасту усох, пооблез, обзавелся язвой двенадцатиперстной кишки. Уважал свою язву, лелеял ее, как некое достижение, что ли… Жена — врач, неужели не может обеспечить мужу диету, регулярный режим?
А жена-врач уходила на работу ни свет ни заря, пропадала на дежурствах, а то и так, без дежурств, высиживала сутками у постелей тяжелых больных. Борис обижался: больным — все, ему — ничего. «Я разве не больной?» В чем-то он был прав, как я сейчас понимаю. Но все получилось к лучшему. Не жалею.
А «разлучница» Милочка, к которой уходил и в конце концов ушел Борис, работала машинисткой в редакции журнала, где его иногда печатали. Не статьи — статейки (он про себя говорил: «Я — мастер малого жанра»). Их он подписывал дурацким, по-моему, псевдонимом «Борис Ревностный» (фамилия «Реутов» казалась ему вульгарной). Милочка по многу раз перепечатывала эти статейки, он относил их к редактору, и после каждой правки они становились безличнее. Милочка жалела автора, а жалеючи, видно, и полюбила. Я ее видела как-то раз мельком — ничего особенного. Не то чтобы дурна собой, но и не хороша, хотя молода: на двадцать лет его моложе. Маленькая, дохленькая, неприятно порхливая (хотелось ее прихлопнуть, как моль). Чем она его приманила? Разве что восхищением, это мужчины любят. Дома он восхищения не видел, что правда, то правда.
Ушел, поселился у своей возлюбленной в коммуналке. Помню, даже не без удовольствия представляла себе, как он там стоит в очереди к местам общего пользования с подтяжками, повисшими вдоль брюк… Экое мелкосердечие! Сейчас (в настоящем) я думаю о нем без всякой горечи. Даже с долей жалости. Не надо было ему жениться на мне, а мне выходить за него.
В сущности, ушел даже довольно благородно: разговоров о размене квартиры не затевал, а ведь мог бы… Квартира осталась мне с сыновьями; мальчики жили в угловой с балконом, а я в бывшей супружеской.
Ушел, но долго не мог оставить меня в покое. Чего стоили одни Милочкины ночные звонки! Почему-то любила выяснять отношения ночью по телефону, лежа в постели с Борисом. Только задремлешь — звонок. «Слушаю». Тонкий голос, комариный писк: «Кирочка Петровна, я знаю, вы переживаете… („Ничего я не переживаю“, — пытаюсь прорваться, не слушает.) Боря тоже кошмарно переживает, буквально плачет, слезы крупные, как… как рюмки. Хотите, я сейчас дам ему трубку?» — «Не хочу». Включался Борис, говорил, хлюпая: «Кирюша, выслушай!» Я бросала трубку. Через минуту опять звонок: «Кира Петровна, почему вы отказываетесь выслушать Борю? У него же язва! Она может… как это… пробо… прободаться!» Снова трубку — на рычаг. Опять звонок. А вдруг из больницы? И снова — назойливый писк. А утром, как всегда, рано вставать. Гимнастика, прическа… Волосы тогда были длинные, ниже пояса, пока их расчешешь, пока заплетешь… Советовали мне остричься, я — ни в какую.
Слава богу, через полгода примерно звонки прекратились. Борис успокоился, Милочка родила ему дочь, и оба погрузились по уши в воспитание ребенка.
Значит, когда он уходил. Милочка уже была беременна. Даже элемент какого-то благородства был, оказывается, в его уходе… Это даже как-то расположило меня в его пользу. Кроме того, стало ясно, что без Бориса живется мне куда лучше, спокойнее. Проще стало с хозяйством. Придя с работы, приятно войти в комнату: порядок, не висят на стульях ни брюки, ни свитера, ни подтяжки («Мужчина немыслим без подтяжек», — любил изрекать Борис). Помню, как я тогда любила свою комнату — одинокую, чистую, с высоким потолком (в новых домах потолки меня давят). Какая-то стройная, умная, да, умная комната. Мало вещей, много воздуха. По вечерам за окном на длинных изогнутых стеблях горят фонари. За ними, в полутьме, нагромождения разновысоких зданий, ступенчатый силуэт города. Над ним небо, бронзоватое (вечернее небо в городе отливает бронзой). В небе прогуливается месяц — тоже умный, вглядчивый.