В комнате, которая поначалу казалась просто складом, находились большие деревянные шкафы. Я открыл один из них, он был забит ящиками со стеклянными крышками. Я потянул один ящик. Он легко выкатился по полозьям и оказался полон бабочек. Каждая бабочка была пронзена тонкой булавкой, проходившей через середину тельца, и приколота ко дну ящика, в котором она парила, высохшая, как будто внезапно замерев прямо в полете. В ящиках были собраны многие десятки видов бабочек. Они располагались аккуратными рядами, их крылышки были симметрично расправлены с миллиметровой точностью, передние крылья чуть-чуть заходили на задние. Некоторые виды были представлены лишь одной-двумя особями, в то время как менее редкие, как я решил, виды — десятком экземпляров каждого пола.
Я перенес один из ящиков на стол библиотеки и снял крышку. Ухватил булавку и, аккуратно выдернув ее, поднял бабочку к свету. Ее крылышки были тонки, прозрачны, и я почувствовал, что даже дыхания или неверного движения достаточно, чтобы погубить ее. У самого основания на булавку был наколот крохотный кусочек бумаги, на котором значилось: Nymphalis xanthomelas, Torgau, 1952. Бабочка парила на булавке почти сорок лет. Стараясь не дышать, я поместил ее обратно в ящик в компанию выцветших подруг того же вида, отнес коробку на место; и когда просматривал другие ящики, столкнулся с печальным зрелищем: основная часть коллекции погибла, на дне коробок валялись отломившиеся крылышки, усики и ножки. Однако то тут, то там встречались великолепно сохранившиеся бабочки, глазки которых смотрели на меня из сумрака, как будто силились о чем-то сообщить.
Четвертая комната оказалась кабинетом. Рядом с письменным столом была полка, на которой расположились различные инструменты, предназначавшиеся, как мне показалось, для усыпления и расправления бабочек. Здесь было странного вида устройство, состоявшее из двух дощечек с винтами на обоих концах и щелью посредине, ширину которой можно было регулировать винтами. Тут также лежали пинцеты, булавки, стояли аптекарские пузырьки с притертыми стеклянными пробками, в которых, согласно этикеткам, содержались этилацетат и хлороформ. Я взял одну из бутылочек, вынул пробку, осторожно понюхал. Яд оглушил меня, закружилась голова. Я поставил пузырек обратно и продолжил обследовать комнату, вещь за вещью, и, изучая предметы один другого удивительнее, кавалькаду бутылочек и инструментов, с каждой минутой ощущал все большую тяжесть в голове. От всей этой пыли и тишины воздух стал плотным, дышать было тяжело, дурманящий запах эфира парил в комнате; я открыл окно и почувствовал, как потек свежий воздух. Ветер подхватил несколько листков бумаги со стола. Листы порхали по комнате, кружились, и от дуновения рукав шерстяного пуловера, оставленного на стуле, тихонько качнулся, как будто Генри Ружичка только что повесил его и вышел.
Я бесцельно перебирал вещи, пытаясь найти хоть что-то конкретное, что свидетельствовало бы о существовании Генри Ружички, — фотографию, точку отсчета. Я осматривал каждый шкаф и каждый ящик, простукивал стены и пол в поисках тайника, но не нашел ни одной фотографии, весточки, подсказки. Мне было бы достаточно любой мелочи, которая приблизила бы его ко мне или создала бы малейшую связь между нами.
Обессилев, я прекратил поиски и сложил перед собой на столе те немногие предметы, которые, как мне казалось, могли иметь хоть какое-то значение. В комнате еще ощущался запах эфира. В верхнем ящике стола я обнаружил пачку старых писем, записную книжку в черной обложке, а также небольшую шкатулку, в которой лежал лоскут белой ткани с пятном, похожим на кровь. Еще я нашел упомянутую адвокатом почтовую открытку, на оборотной стороне которой значились мое имя и адрес, больше ничего. Открытка была с острова Крит, и подпись на ней гласила: «Agios Nikolaos».[6]На открытке была изображена гавань, по гладкой воде скользили белые рыбацкие лодки. Над водой возвышались беленные известью дома, а за лодками простиралось открытое море. По-видимому, адрес был написан на открытке позже, чем мое имя. Я не понял, что это значит. Или возможно, объяснение было очень простое: он выбрал имя случайно.
Солнечные лучи наискось пробивались сквозь деревья, слепили глаза, и все вокруг казалось утонувшим в море яркого дневного света; трава горела, желтое сияние разделило пейзаж надвое, и когда я посмотрел на часы, то обнаружил, что уже половина второго. Я провел в доме чуть не втрое больше времени, чем собирался. Поднялся ветер, что-то беспокоило меня, что-то было не так, и я брел в высокой траве, шагал вдоль изгороди из сирени; мне вспомнилась сирень, которая росла во дворе нашего дома во времена моего детства, и, когда июньскими ночами открывали окна, запах цветов наполнял комнату, тяжелый и приятный; иногда поздним вечером я выходил с фонарем во двор, искал среди сирени бражников, их пестрые крылышки бесшумно трепетали, и глаз не успевал следить за ними. Я знал из книг, что это, скорее всего, винные и сосновые бражники, но мне всегда грезилось, что это бабочки «мертвая голова», и для проверки я ловил их самодельным сачком, сажал в морилку — стеклянную банку с тампонами, пропитанными ядом, — с детской жестокостью наблюдал за тем, как движения их крыльев начинают замедляться и наконец прекращаются; вероятно, в этот момент я еще мог освободить их, яд испарился бы из их телец, они начали бы потихоньку шевелиться и к утру улетели бы, но я никогда их не выпускал; и вскоре в коробке скапливались мертвые бражники, о которых я забывал, они оставались под стопками бумаги, в жестяных баночках; проходили годы, я открывал старую школьную тетрадь и находил между страниц винного бражника — он поблек, а красная полоса на крыльях потускнела; и тогда мне хотелось обратить время вспять, сделать так, чтобы бабочка взлетела в воздух и исчезла в кустах сирени.
Обратно я снова проехал по песчаной дороге, которая пересекла небольшой ручей и вскоре вывела на шоссе. Я миновал тянущиеся до горизонта поля, по краю которых ранним утром ползла серая «Лада», и наконец добрался до перекрестка, где начиналась дорога на Хельсинки. Мне пришлось довольно долго ждать, прежде чем в потоке машин появился разрыв и я смог продолжить путь. В зеркале заднего вида я видел нагоняющие меня машины, безымянные, бесстрастные лица водителей, которые приближались ко мне и вдруг шли на обгон; они не выражали ни грусти, ни радости, они растворялись друг в друге, и когда я включил радио, то услышал начальные патетические аккорды Второго концерта для фортепиано Рахманинова, они заполнили салон автомобиля. Я сделал радио громче, и теперь звук почти распадался, он заглушил шум мотора, и я вспомнил сентябрьский день, когда еще был студентом и услышал эту вещь в первый раз. Не знаю, было ли ощущение разбужено памятью, или событиями сегодняшнего дня, или и тем и другим, но у меня из глаз потекли слезы, и пришлось сбросить газ, и нетерпеливый водитель сзади ринулся на обгон. Когда его машина поравнялась с моей, я увидел на пассажирском сиденье женщину, которая сонно прислонилась к окну, и на мгновение наши взгляды встретились. У меня возникло ощущение, что она пытается мне что-то сказать, ее губы разомкнулись, но, возможно, я все-таки ошибся, нафантазировал, и вот автомобиль уже беспрепятственно умчался вперед, исчез из виду, растворился среди других машин.