Дом, в котором все они к началу наступившего нового столетия прожили настолько долго, насколько удавалось помнить себя во всех предыдущих коленах, стоял в удивительном месте, до которого по неизвестной причине ни разрушительные механизмы старения твердых предметов, ни нынешняя оголтелая власть не смогли покуда добраться окончательно.
Строение бурого кирпича, облицованное понизу крупными срезами неровного серого камня, продолжало устойчиво пребывать там, где и стояло с изначальных своих времен, с дореволюционного 1903 года – в тихом закоулке Трехпрудного переулка. Дом отчего-то не заваливался набок, не слишком растрескивался по фасаду и не особенно прогибался в мощных деревянных перекрытиях. Другими словами, не обветшал согласно отпущенному жизненному сроку. Власть молчала, не возникая про капремонт с отселением и последующим невозвратом по адресу прежней жизни, и не ставила жильцов в грозную известность о передаче строения нынешним претендентам на владение лучшей частью окружающей городской среды.
Быть может, такое «невнимание» имеет место в силу того, очень трезво для своих почти ста лет рассуждала бабушка, что дом и поныне продолжает считаться усиленно «творческим» и одновременно начальственным и потому довольно опасным для местной управы. Хотя, с другой стороны, дом в Трехпрудном, по ее же словам, частично подрастерял былую упругую силу, шедшую от непростых обитателей здешних двухэтажных квартир. Обитатели все еще оставались носителями звучных имен, в числе которых были как вполне живые, так и давно и надежно мертвые. Среди первых попадались также поныне действующие, правда преимущественно из второго-третьего фамильного поколения, типа сын академика – сам академик или же внук профессора – тоже лауреат. Это же касалось и части артистической и художественной братии, покуда живой и отчасти даже функционирующей, хотя звуковая волна, разносимая от произнесенной фамилии, давно стала куда жиже основоположной и нужных вибраций уже ни у кого не вызывала.
Да, честно говоря, мало кто и остался к переломному началу нового хамоватого столетия, совпавшего с третьей от начала подсчетов тысячей лет, из тех, кто смог бы с горделивым осознанием или же завистливым придыханием в полной мере оценить суммарный список государственных заслуг жильцов дома с серым цоколем в штилевом отстойнике Трехпрудного переулка.
Шторы бабушка недотягивала не специально, просто ткань была слишком тяжелой, а пересохшие от времени деревянные карнизные кольца потеряли идеальную округлость и шершаво сопротивлялись вялому старушечьему усилию, не желая скользить по усохшей палке надлежащим образом. Поделать, однако, с толстенной этой тряпкой, собравшей в себя пыль последнего полувека, ни отец, ни Вилен, ни правнук ничего не могли: бабушка всегда подчинялась плохо, когда речь заходила о вещах в ее жизни значимых.
К таким вещам относилась и ткань букле фабрики имени Петра Алексеева. Тряпка была пальтовой, вся в многочисленных модных узелках, по образцу 1955 года. Именно тогда впервые бабушка обнаружила в журнале «Огонек» фотографию молодого человека в пальто, пошитом из означенной буклированной ткани, и прочла статью о фабрике имени П. Алексеева. Ткани, купленной впоследствии опытной бабушкой с небольшим запасом на будущие починки, тем не менее оказалось много больше, чем требовал задуманный фасон, и тогда во избежание бесполезного остатка она докупила ровно столько такого же букле, сколько требовалось на шторы для единственного окна угловой девятиметровки. От пальто для собственной носки бабушка в результате отказалась, но, начиная с тех лет, приоритеты ее в области тканого производства ограничивались строго перечнем изделий любимой фабрики, и все прочее не из этого ряда лишь вызывало легкую полупрезрительную ухмылку на прекрасном и строгом ее лице.
В такие минуты она походила на поэта Анну Ахматову: профилем с породной горбинкой, ранней благородной сединой и предположительно свободным французским. Что касалось языка, то так оно и было, хотя и не вполне свободно, но близко к тому. Помешал большевистский переворот, пришедшийся на пятнадцать неполных лет и не позволивший Розе Дворкиной успешно завершить образование в гимназии.
Порой композиция менялась, и это связано было преимущественным образом с огорчением по поводу кого-то из домашних, самых родных. Тогда она, скорей, походила на актрису Фаину Раневскую: та же согбенность, влажный глаз и легкие несогласные знаки, обозначенные едва заметным поворотом головы. Здесь больше пахло идиш и латынью.
Насчет идиш – старая образовательная школа была уже ни при чем: в семье Дворкиных все старшие общались исключительно на нем, особенно когда хотели укрыть от младших потаенную часть взрослой жизни. Но укрывательство такое при помощи наследного языка длилось недолго: как только едва оброненная дважды фраза либо пара слов цеплялись за детское ухо, то уже приклеивались к нему намертво, картавя воображение новой интересной забавой и будя дополнительные рецепторы на кончике шустрого языка. Что касалось латыни, то последняя, чувствительно прорисовываясь в интеллигентном воображении собеседника Розы Марковны сама по себе, всегда оставалась за скобками реального бабушкиного знания. Хватало с нее и других дел: по семье, учету, контролю, по регулярной выдаче ласковых порций добра, щедрых угождений близким, равно как и выдаче окружающим критических доз, адресуемых против любого обмана и негодяйства.
Но все это, по-любому, относилось ко второй половине бабушкиной жизни, взявшей низкий старт лишь после ухода Семена Львовича на Ваганьково, по конкретному адресу.
Иногда Роза Марковна слегка путалась в названиях и в запале случавшихся иной раз семейных волнений именовала любимую фабрику Трехгоркой или даже Трехпрудкой. Правда, быстро спохватывалась и смущенно поправлялась.
До самого же пальто, но уже не для себя, а для Вилена дело дошло лишь году в шестьдесят пятом, в тот год праздновали десятилетие внука – через десять лет после открытия замечательной ткани, в год, когда ушла Таня.
Те десять лет с рождения своего сына Вильки молодые Мирские успели отпраздновать еще до собственного развода. Но не прежде все же того, как Роза Марковна приодела внука в долгожданное пальтецо. Поначалу она задумала справить Вильке зимнюю обнову, перекроенную из бывшей мужниной гимназической шинели, зависевшейся в чулане второго этажа, начиная с 1903-го, построечного года. После передумала – решила отдать предпочтение буклированному варианту для младшего наследника. Так и вышло. Так выходило и дальше: деликатно, хотя и настойчиво, но при этом учтиво и доказательно. От разрыва вот только это не спасло Бориса и Татьяну.
К тому самому году, шестьдесят пятому, Роза Марковна уже вовсю шила, и родные точно знали, что не по причине излишней любви к процессу и машинке «Зингер». Просто к моменту, когда пришла пора постепенно начинать снимать со стен кого-то из них: Кустодиева, Коровина, Серебрякову, Попову, Родченко, Юона или Маковского, с тем чтобы, докладывая всякий месяц по кусочку, обеспечивать привычный уровень жизни всем Мирским, бабушка твердо сказала: «Нет, при моей жизни такого не случится и не желаю, чтобы случилось при вашей. Очень на это надеюсь и верю».
Имелся и отдельный бриллиант в коллекции Мирских, располагавшийся ни на каком не на отшибе от прочих шедевров, вовсе не взаперти и даже не в дальнем углу хозяйского кабинета. Был он двадцать первого года изготовления, звался «Свадьба сапожника и кукушки» и висел непосредственно в прихожей, сразу перед лестницей на второй этаж, по левую руку от перил. Масляный холст этот, размером метр десять на полтора, в свое время уважительно вручен был мэтру архитектуры Семену Львовичу Мирскому в рисовальной студии города Витебска непосредственно автором, пролеткультовцем и руководителем революционного изоколлектива Марком Шагалом.