И вдруг я увидела прямо перед собой бабушку.
– Что же, ты так сильно их любишь, моя маленькая Вероника? – спросила она.
Она слегка приподняла мою голову за подбородок и испытующе посмотрела на меня своими большими лучистыми глазами. Я покраснела до корней волос – мне очень не хотелось объяснять ей, что дело вовсе не в них. Но, должно быть, она сама почуяла разгадку, потому что лицо ее мгновенно смягчилось, и она поцеловала меня.
Потом она сказала:
– Но ведь этот прекрасный храм тебе тоже немножечко нравится, не правда ли? Я думаю, твоя тетушка уже показала его тебе как следует и все объяснила, верно?
Тетушка еще не сделала этого, но я опять ничего не смогла ответить и только молча покачала головой: бабушкин поцелуй, о котором я так долго мечтала, лежал на моих устах печатью головокружительного счастья. Я не решалась пошевелиться, пока не впитала в себя это счастье до последней капли. А произошло это не так скоро, ибо поцелуй бабушки заключал в себе всю любовь и все тепло ее долгой жизни, я же привыкла лишь к мимолетным поцелуям тетушки Эдельгарт, таким нежно-невесомым и бледным, что, казалось, кто-то легко касается губ прохладным цветком.
Между тем бабушка молча покачивала пером на своей черной шляпе, из-под которой кокетливо серебрились седые локоны, придавая ей сходство с молодой дамой эпохи рококо. Гордо очерченные, сросшиеся у переносицы брови ее при этом едва заметно подрагивали, словно распростертые крылья птицы. Наконец она произнесла:
– Ну хорошо, отнеси свою драгоценную ношу домой, – она кивнула на кошек, – а потом загляни ко мне на минутку.
Я не заставила себя долго упрашивать, так как комната бабушки казалась мне настолько же красивее всех других комнат в нашей квартире, насколько ее хозяйка, несмотря на свой преклонный возраст, была для меня красивее всех женщин, каких я знала. Когда я была еще совсем маленькой, я долгое время считала, что с женщинами дело обстоит так же, как с постройками Рима, о которых я думала, – поскольку все так высоко ценили их возраст, – что они со временем становятся еще прекрасней. Бабушка однажды от души посмеялась над этим сравнением. И все же я и сегодня еще упрямо продолжаю утверждать, что бабушка тогда была необыкновенно красива. Она была не согбенной старушкой, а высокой, стройной дамой, исполненной того обаяния старости, которое именуется достоинством, и освещенной изнутри той заостряющей и утончающей все формы духовностью, для которой годы – не столько бремя, сколько богатство и зрелость.
С этого дня бабушка стала вполне осознанно приближать меня к себе. Теперь мне разрешалось подолгу бывать в ее комнате, которая сама по себе обладала для меня волшебной притягательной силой. В ней собрано было множество восхитительнейших вещей, и я рассматривала их с неиссякаемым любопытством. Там стояли шкафы и кресла, посреди пышной резьбы которых ползала маленькая неутомимая пчела из герба могущественных Барберини[3]. На стенах висели старинные коричневатые гравюры Пиранези с великолепно выполненными видами Рима, необычайно возбуждающие фантазию. Там можно было полюбоваться и на музицирующих ангелов Мелоццо да Форли[4]в превосходных копиях, изготовленных специально для бабушки. А на столах и этажерках, в изящных чашах или сами по себе, лежали сотни обломков разноцветного мрамора, и бабушка любила рассказывать, где и при каких обстоятельствах она нашла тот или иной из них. Ризничий какой-нибудь излюбленной паломниками церкви едва ли рассказал бы о хранимых им реликвиях больше, чем рассказывала бабушка о своих, казалось бы, таких похожих друг на друга камнях. Ибо даже самые маленькие и неприметные вещи в этой комнате попадали туда не случайно, но были связаны с бабушкой какими-то незримыми узами. Они обрамляли ее образ, словно драгоценная рама, а нежность бабушки, в свою очередь, окружала вещи именно той атмосферой, которая была им нужна, и представить себе какой-либо предмет из этой комнаты где-нибудь в другом месте было невозможно. И прежде всего она была немыслима без старинной венецианской люстры с цветами из матового стекла, которой, казалось, увенчали эту роскошную комнату, словно сияющей гирляндой или диадемой, льющей на предметы не только свет, но и высокую, праздничную радость. По вечерам, особенно если у бабушки были гости, я не могла дождаться, когда зажгут люстру, и чуть не каждую минуту подбегала к окну, чтобы посмотреть, не опустился ли наконец величественный занавес, образуемый вечерней тенью Пантеона.
В этой прекрасной, нарядной комнате я и проводила с тех пор бльшую часть своего дня, поскольку бабушка – вероятно, для того, чтобы мое присутствие там имело должное оправдание в глазах тетушки Эдельгарт, – возложила на меня почетную обязанность ежедневно приводить в порядок ее сокровища и смахивать с них пыль, а так как это нежное занятие можно было продлевать сколько угодно, что я, конечно же, и делала, то счастье мое не знало более никаких границ.
Однако эта комната была не единственным местом моего общения с бабушкой: однажды она вдруг заявила, что уже слишком стара, чтобы выходить в город одной. Никто, разумеется, не принял ее слова всерьез, так как бабушка была тогда еще так бодра и неутомима, что опасаться усталости следовало скорее ее спутникам, особенно если речь шла о прогулке по Риму. Но тетушке не приходило на ум, что бы она могла возразить ей, когда бабушка брала меня с собой, хотя она, вероятно, нашла бы доводы, если бы причиной была названа забота о моем досуге или образовании. Ведь моя бедная мать, насколько мне было известно, настойчиво просила, чтобы моим воспитанием руководила ее сестра, и почти не упоминала при этом бабушку, – вероятно, потому лишь, что прежде всего преследовала цель как можно больше удалить меня от моего отца, ибо во время своей болезни она испытывала своеобразный ужас перед тем, кого некогда так любила. Тетушка Эдельгарт, неукоснительно платившая бабушке дань дочернего уважения, никогда открыто не заявляла о своих правах на меня, но все видели, с какой ревностью она отстаивала эти права.
Итак, мне позволено было сопровождать бабушку во время ее ежедневных походов в галереи, парки и к развалинам древнего Рима, с которыми я до того свела лишь беглое знакомство в обществе моей замкнутой тетушки и которые бабушка знала настолько хорошо, что, по мнению ее дочери, их можно было бы назвать ее алтарями. И это было верно. Бабушка, прожившая в Риме много лет, заключила с Вечным городом некий мистический союз и обрела в нем нечто вроде духовной родины, и каждый, кто знал ее близко, чувствовал, что союз этот был для нее свят, хотя сама она не любила наделять его звучными именами. Нужно было хоть раз полюбоваться вместе с нею летним закатом, нужно было хоть раз услышать ее дивное, величественное молчание на Монте Джаниколо[5]в ту минуту, когда семизубчатая корона города разгорается вместе с заходящим светилом, золото к золоту, а потом медленно, торжественно и радостно погружается, как и солнце, в очередную ночь своей вечности. Нужно было ощутить пожатие бабушкиной руки в темном автомобиле, стремительно несущемся меж холмов Кампаньи, в тот момент, когда взорам вдруг открываются огни Рима, точно хвост огромной кометы в пустынной вселенной. Нужно было войти вместе с ней в Сикстинскую капеллу, следовать за ней терпеливо и благоговейно и потом с удивлением обнаружить, что прошло несколько часов, – лишь тогда можно было почувствовать великий пафос ее любви к Риму.