Самое удивительное в истории искусства, может быть, в том и состоит, что некоторые по всем признакам близкие друг другу и значительные современники нередко остаются друг для друга неузнанными и лишь время выстраивает их в кружок вокруг определенных идей и тенденций. И кто-то из них становится эмблемой своей, единой для многих, эпохи. К слагаемым (посмертного!) успеха Кафки, несомненно, относятся предельно актуальные для современности — понятой широко, как «большое время» — тематические пристрастия писателя: власть, отчуждение, одиночество, несвобода, страх перед жизнью, конфликт поколений, невостребованность искусства. Трудно назвать сколько-нибудь состоявшегося, «классического» западноевропейского писателя первой половины XX века, который был бы совершенно чужд этой тематике. Но символом ее стал именно Кафка.
А в самом центре этого, «кафковского», сплетения злободневных понятий — пожалуй, абсурд, то есть до предела сгущённый гротеск, который позволяет острее и четче обрисовывать и все прочие мотивы. Например, порожденный современным отчуждением мотив одиночества человека. Только абсурдное «превращение» в насекомое позволяет Грегору Замзе, герою одноименной новеллы, до конца осознать всю бездну своего одиночества, весь трагизм своей обреченности. Абсурд смертного существования, по Кафке, прикрыт лишь иллюзиями насущности всякого рода житейских забот. Они, эти иллюзии, поддерживаются тем, что человек делает все, что ему вменено происхождением и обстанием, все, что «положено» делать в обыденной жизни, он живет как все. Стоит ему стать другим, не как все — и все эти иллюзии развеиваются как дым.
В самом протяженном (хотя и тоже очень небольшом по объему) романе Кафки «Замок» — другая абсурдная ситуация. Некий человек переезжает на новое место жительства и, хотя никто вроде бы не требует у него никаких документов, сам, добровольно, с упорством маньяка пытается отыскать некую инстанцию, которая разрешила бы ему проживание — «зарегистрировала» бы его. Жить естественно, как природа, человек не может себе позволить. Несвобода настолько вкоренена в человека, что он сам ищет себе оковы, ищет Инстанцию, которая бы мучила его волокитой и унижением. Такую Инстанцию герой обретает в Замке. Под Замком можно разуметь и какой-нибудь Кремль, но можно — и какой-нибудь простенький загс. Русскому (естественному по самой натуре своей!) человеку, как мало какому другому в мире, довелось и доводится хлебнуть горюшка от незримо ядовитого Замка-загса. Неслучайно, может быть, так популярен у нас Кафка.
Построенные по принципу сновидений картины Кафки переполнены ужасами: тут постоянно кого-то преследуют, кому-то угрожают, измываются, калечат, пытают друг друга, колют, режут, сжигают в печи. Однако все эти картины далеки от натурализма массовой литературы — и тем самым от «эстетики безобразного», укоренившейся в модернизме и особенно постмодернизме. В своем словесном явлении тексты Кафки по-своему совершенны и поэтому — по древнему принципу «катарсиса» — достигают преображения уродливой правды в прекрасные формы, дарующие читателю избавительное «облегчение» (а в этом и есть смысл древнегреческого «катарсиса»). Особое совершенство созданий Кафки в том, что они воздействуют не только на разум или доступные расхожим психологическим штудиям чувства, но и на какое-то неведомое или давно забытое тайновидческое чутье, глубоко зарытое в каждой, пусть и наисовременнейшей душе.
Как и всякое состоявшееся художество, проза Кафки представляет собой тончайшим образом устроенный универсум, в котором есть все — от «праздного» волшебства музыкально согласованных словесных сочетаний до житейски полезных поучений, от «ума холодных наблюдений» до «сердца горестных замет». И все же доминанта этого мира — та особая, по-сновидчески завораживающая магия, в которой очертания знакомого мира предстают иными, смещенными, непривычными. В этих смещениях и «остранениях» обещаны новые, неведомые смыслы реальности. И, как уже говорилось, они-то и усиливают общий эффект сбывшихся предсказаний.
Самый поразительный эффект художественного письма Кафки в том, что все его чудовищные гротески написаны простым и ясным, безмятежным по ритму, «объективно» регистрирующим, «протокольным» слогом. Чудища словно бы заключены в стеклянные сосуды, как в некоей словесной кунсткамере. К тому же от большинства из них остались только обрубки, только фрагменты.
Все это относится, кстати говоря, не только к его художественной прозе, но и к дневникам и письмам, которые практически не вычленяемы из общего литературного наследия Кафки. В конце концов, и вся литература, как заметил однажды сам писатель, есть не что иное, как «дневник нации». И все же редко у кого все эти жанры достигают такого единства: проза, дневники, письма Кафки — как единый поток, который несет этого человека по жизни, поддерживая его до поры до времени на плаву. Недаром сам Кафка писал, что он весь состоит из литературы.
Есть у него и другая крылатая автохарактеристика: «Страх — основа моего существования». Страх, самоспасающийся письмом; письмо, преисполненное страха. Разросшийся, клубящийся, насыщаемый упорной иудаистской памятью страх, вобравшее в себя каббалистические и талмудические бездны письмо. Кафка много размышлял о своем еврействе, ни у кого из писателей (кроме разве его венского ровесника Отто Вейнингера) мы не найдем такого национального самообнажения. Он то ненавидел свой «иудейский страх» и готов был проклинать все еврейское, то восхищался мудростью и жизненной цепкостью праотцев и склонялся к сионизму, который основал другой его ровесник и единоплеменник Теодор Герцль.
Итак, какой аспект его личности или мировоззрения ни взять — всюду эта двойственность, эта амбивалентность. Нет характера, нет мыслителя и нет писателя более скользкого, ускользающего. Так он всю жизнь ускользал от женитьб, хотя к ним страстно стремился: «Иметь человека, который понимал бы тебя, жену например, — это значило бы иметь опору во всем, все равно что иметь Бога».
Однако реальное счастье для самого Кафки, как и для его героев, невозможно, потому что идея безмерна, а ее воплощение узко. «Я не завидую отдельным супружеским парам, я завидую только всем супружеским парам вообще, а если я и завидую какой-то одной супружеской паре, то я, собственно говоря, завидую всему супружескому счастью во всем его бесконечном многообразии; счастье одного-единственного супружества даже в самом благоприятном случае, наверное, привело бы меня в отчаяние». Такой вот — типично, насквозь кафковский — пассаж.
«Ты хотел жениться и в то же время не хотел жениться», — констатирует отец Кафки в передаче собственного сына (знаменитое письмо отцу). В этом «хотел и в то же время не хотел» — весь Кафка. «Ненавижу самоанализ», — пишет он — и занимается самоанализом до самоедства. «Сломлен ли я? Гибну ли я?» — с такими вопросами он обращен к себе постоянно. Внятного ответа на них нет. «Да, сломлен, да, гибну», — кричит все существо Кафки. «Нет, не сломлен, нет, жив», — вторит ему другой внутренний голос обнадеживающим контрапунктом. Эта раздвоенность — в крови и каждого персонажа Кафки.
Безусловно прав поэтому писатель Макс Брод, друг и душеприказчик, не ставший сжигать рукописи Кафки вопреки его завещанию. Он не стал выполнять волю Кафки, потому что никакой воли у Кафки не было. «Ты хотел сжечь рукописи и не хотел сжигать их», — мог бы сказать он своему другу. В конце концов, завещание написано, судя по всему, в 1922 году, то есть за два года до смерти. За это время Кафка и сам мог бы сжечь все, что считал необходимым. Сжег ведь вторую часть «Мертвых душ» Гоголь — один из учителей и предтеч, тот, кто и Кафку накрыл своей «Шинелью» (а может быть, еще плотнее — «Записками сумасшедшего»). А Кафке и хотелось повторить это писательское самоубийство и не хотелось, боязно было его повторять.