Платили бы регулярно, можно было бы рассчитывать на дополнительное питание — чеченцы из аула сами приходят и предлагают сыр, солонину, кукурузные лепешки, другую снедь. Но начфин Макаров, один из моих соседей по палатке, сказал: «Бабок не ждите — в Москве бардак, одно правительство сменяет другое, так что им там не до армии». Макаров — великий плут. Говорили, что он дает казенные деньги под огромные проценты. Но ему поверили: в самом деле, Москве не до армии. Ну а как же жить без карманных? — подумал я. Хорошо еще, что офицеров посадили на казенный кошт, но ведь деньги все равно нужны. Допустим, необходимо будет съездить в командировку, в тот же Грозный, где располагался штаб нашей дивизии. На технику не надейся — не дадут. Полк постоянно испытывает дефицит в горючем. Как тогда быть? Это хорошо, если гражданская попутка подвернется и тебя довезут бесплатно, но ведь кому-то и заплатить придется. И в долг попросить-то не у кого. Офицеры — нищета на нищете. Сами без денег страдают. Писать родным? Но кому? Родители давно умерли, жены нет. Тоска, одним словом.
Тем не менее я продолжал добывать спиртное и угощать им соседей. Они, давно пропившие свои наличные или же делавшие вид, что пропили их, с удовольствием принимали мое угощение. Мы пили, и люди добрели. И что-то рассказывали мне интересное, а я старался запомнить их рассказы, чтобы потом, возвратившись с войны, пересказывать их знакомым.
Однажды после дневных трудов, когда мы с офицерами, по обыкновению, сидели за столиком в палатке и пили водку, мне вдруг на память пришла одна забавная и одновременно драматическая история. История та была сродни моей нынешней ситуации, и я невольно улыбнулся.
Суть в следующем. В детстве у меня был закадычный дружок Володька Никаноров, с которым мы жили через стенку в кирпичной двухэтажке, там, в далеком дальневосточном городке. Потом их семья переехала в Алма-Ату. Дружок мой окончил институт, после чего стал думать, как ему устроить свою жизнь. Сделать карьеру в Алма-Ате, получить квартиру было делом достаточно сложным, ведь, как известно, русскому и до распада Союза на национальной территории жилось не совсем уютно. Но дружок мой был малым дошлым. Усек однажды, что его начальник-казах охоч до выпивки — это он и использовал. Год поил человека дорогими коньяками, два поил, три, и когда, казалось, дела пошли, когда моего дружка уже собирались повысить в должности и выдать ордер на трехкомнатную квартиру в центре города, сердце начальника не выдержало, и во время очередного застолья он окочурился. Трагедия. Назначили нового начальника, который также оказался охоч до выпивки на дармовщинку. Мой товарищ воспрял духом и с удвоенной силой принялся ковать свое счастье. В конце концов ему повезло, и он получил все сполна. Может, подумал я, и мне повезет и эти проклятые полковые охломоны наконец смирятся с тем, что я, однажды поймав Савельева на месте преступления, строго-настрого запретил ему воровать из медпункта спирт и спаивать им штабников. А ведь именно это, я понял, было причиной того, что они дулись на меня, словно дети, и воротили от меня свои кирпичные морды.
За рядами последних палаток была луговина, и на вытолоченной траве уже с раннего утра паслись коровы и овцы. Чабан, которого звали Хасаном, на рассвете пригонял сюда из аула животных, а потом весь день носился на чалой лошадке вокруг своего гурта и гортанным голосом что-то дико кричал, при этом грозно хлопая длинной плетью. Наверное, матерится по-своему, решил я, вспомнив наших русских пастухов, этих великих матюгальщиков. У тех что ни слово, то мат. Птицы на лету дохнут от их трехэтажных проклятий. Тем не менее и у нас, и у горцев пастухов уважают, хотя кто-то из бывалых вояк мне говорил, что потихоньку для чеченцев слово «чабан» становится ругательным. Чабан — значит дурак, никчемный человек. Умный чеченец раба держит — вот тот и пасет скотину.
— Шпион, ей-богу, шпион, — говорил о Хасане Проклов. — Чего он здесь крутится? Ведь не иначе что-то вынюхивает, а потом своим в горы передает.
К каждому чеченцу в полку относятся с подозрением. И Хасана все подозревают и никак не могут понять, отчего это начальство не прикажет его повязать, ну, на крайний случай, хотя бы запретить ему появляться вблизи лагеря.
— Однако надо последить за ним, — это опять Проклов про чеченца. — Вы только посмотрите на него — не человек, а абрек какой-то. Головы не видно — одна шапка баранья. А за поясом тесак. Нет, ей-богу, шпион. На что угодно могу спорить.
III
Проклову сорок лет. Это могучий увалень с крепкой башкой и бычьими глазами. В нем больше центнера веса. Но ходит и даже бегает без одышки. «Это не оттого, что я много жру, это наследственное, — говорит он товарищам. — У меня мать шестьдесят второго размера, и отец ей под стать».
Ко всем чеченцам, как и многие в полку, он относится с большим подозрением. Он часто, например, вспоминает случай, когда в наш полк прибежали жители аула — помогите, мол, мост ночью мятежники заминировали. Когда саперы пришли к мосту, боевики расстреляли их из засады. Жителей аула, просивших разминировать мост, задержали, началось следствие. А они: ничего, мол, не знаем. Боевики у моста оказались случайно… Пришлось отпустить.
Но это лишь один случай, а ведь было и много других. Окунувшись в круговерть событий, размышляя над чем-то, анализируя, я все больше приходил к мысли, что жестокость и коварство, короче, все самое подлое на свете было присуще на этой войне обеим сторонам.
Я видел отрезанные головы русских солдат и растерзанные тела мирных станичников, которых чеченцы убили только за то, что они русские. Но я видел и то, как солдаты в порыве ярости избивают безоружных пленных боевиков. А бывали вещи и пострашнее. Однажды, когда я находился в командировке в Грозном, я был невольным свидетелем страшной казни. Поймав снайпершу-литовку, убившую не один десяток наших солдат, морпехи — так в армии называют морских пехотинцев — четвертовали ее, используя для этого тягу двух боевых машин пехоты… Страшное зрелище! По-хорошему, надо было бы запретить бойцам устраивать самосуд, но ни у кого из офицеров даже мысли не возникало это сделать. Гнев и звериная злоба затмили людям разум. Созналась, мол, курва, — а о чем тогда говорить?
Конечно, я по-человечески понимал ребят и даже пытался оправдать их действия. Ведь «капроновый чулок» — так мы называли женщин-снайперов — убивала их товарищей. Но мне было страшно оттого, что на моих глазах здоровые мужики буквально растерзали совершенно беспомощного в тот момент человека, притом женщину.
Эпизодов, подобных этим, было много на войне, но они быстро забывались — мы потихоньку привыкали к человеческим трагедиям. Когда каждый день происходит что-то ужасное, когда каждый день кого-то зверски убивают или калечат, невольно превращаешься в обыкновенного статиста, у которого из-за кровавой оскомины притупились все чувства.
О том, что творится на войне, мы не любили говорить. Война — это петля, о которой чем больше говоришь, тем сильнее она затягивается на твоей шее. И только когда мы после трудного дня садились за накрытый в нашей палатке каким-нибудь солдатиком из хозвзвода столик, когда мы выпивали по кружке водки, мы позволяли себе скупо говорить о войне.