2
Это все Альмут, из-за нее я здесь оказалась. Дед Альмут, как и мой, — немец. Мы, Альмут и Альма, вместе учились в школе, и до сих пор неразлучны. Мы развлекались, передразнивая неистребимый акцент дедов, попавших в Бразилию после войны и не желавших говорить о своем прошлом. Страдая от ностальгии, они почему-то не возвращались на родину, только подпевали Фишеру-Дискау и Kindertotenlieder,[7]а во время мирового чемпионата по футболу болели за команду Германии. Они никогда не рассказывали о войне, а наши отцы не желали говорить о них с нами. И вдобавок не желали учить немецкий. Нам-то хотелось бы выучить этот язык, хотя он просто уродский, на фиг им понадобилось менять женский род на мужской? Смерть — мужчина, солнце — женщина, луна — мужчина! Полный идиотизм, но звучит ничего себе, пока они не принимаются орать. Альмут высокая блондинка, все бразильцы от нее без ума. А я едва достаю ей до плеча, я всегда была ниже ростом, даже когда мы были маленькими.
— Мне это нравится, — говорит Альмут, — удобно класть руку тебе на плечо.
Мне она кажется очень красивой, но сама Альмут считает себя слишком высокой.
— Жаль, меня не назвали Брунгильдой, я могла бы стать новой праматерью германцев. Ты только погляди на эту грудь. Стоит мне выйти на улицу, и танцоры из школы самбы бегут за мной хвостом. Я-то не против. Только все это из-за тени.
Тень — любимая теория Альмут. В каждом человеке прячется тень. Где? В глазах. Позади глаз. Под кожей. Везде. А что она такое? Это тайна. Я смотрюсь по вечерам в зеркало, но ничего не вижу. Вернее, вижу только свое лицо. Не знаю, есть ли во мне тайна, самой этого не узнать.
— Трудно самому разобраться в своих мыслях, а если пытаешься высказать их вслух, трудно подобрать точные слова, всегда получается чуть-чуть не так и посторонним тебя не понять. Неприятно, конечно, но не надо этого бояться.
Не помню, когда мы впервые заговорили об этом. Нам было, наверное, лет по пятнадцать, но сам разговор я помню до сих пор. Она еще сказала: тень — это кто-то другой, живущий внутри тебя. Мы все всегда делали вместе, и первым бой-френдам, которых мы завели, это не понравилось. Часами валяясь в гамаках на веранде, мы обсуждали, чем займемся в будущем. И наконец договорились изучать историю искусств. Она займется современным искусством, я — Ренессансом.
— Меня тошнит от распятий и Благовещений, — говорила она. А я не могла с ней согласиться, хотя распятия мне тоже не очень нравятся, в них интересно одно: как по-разному справлялись с поставленной задачей разные художники; зато сюжет Благовещения просто сводит меня с ума. От одного вида ангелов голова кружится. Не важно, кто нарисовал их — Рафаэль, Боттичелли или Джотто, тут главное — крылья за спиной.
— Все потому, что тебе и самой хочется летать, — говорит Альмут.
— А тебе нет?
— Нет, мне не хочется.
У нее на стене висели Биллем де Коонинг и Дюбюффе, разваливающиеся на части тела и лица в исполнении кубистов, которых я не переношу. А у меня только ангелы. Так что Альмут называла мою комнату voliere.[8]Меня раздражает, говорила она задумчиво, что никак не понять: мужчины они или женщины.
— Они мужчины.
— Откуда ты знаешь?
— У них мужские имена. Михаил. Гавриил.
— Мне кажется, логичнее было послать к Марии женщину, чтобы сообщить о том, что она должна родить.
— Женщины летают по-другому.
Чепуха, конечно. Я ни разу не видела летящую женщину. Но некоторые вещи не обязательно видеть. Ангелы у Джотто ди Бондоне, которые привиделись ему пикирующими с кометы, летели так быстро, что оставляли в воздухе светящийся след, мешавший разглядеть их ноги. Женщине так разогнаться не под силу.
— Иногда мне снится, что я летаю, — сказала Альмут задумчиво. — Но всегда очень медленно, так что ты, может быть, и права. А как они приземляются?
Я прекрасно помню этот разговор. Мы стояли в галерее Уффици, во Флоренции, перед моей любимой картиной — Благовещением Боттичелли. Не прошло и пяти минут, как Альмут сказала, что по горло сыта этими крылатыми штуками.
— И ты тащила меня через всю Европу, чтобы посмотреть на эту херню. Только поставь себя на место Марии. Сидишь себе тихо в комнате, ничего дурного не подозревая, и вдруг — свист и хлопанье крыльев, словно приземлилась огромная птица. Ты вообще-то представляешь себе, какой шум они должны производить? От маленького голубя, пролетающего мимо, сколько шуму, а теперь представь себе, что его крылья увеличились в сто раз. Шум как от снижающегося самолета. Команде приготовиться к посадке.
Но я уже не слышала ее. Со мной так всю жизнь. Если что-то трогает меня до глубины души, до потайных глубин, говорит Альмут, я отключаюсь. Я понимаю, что вокруг должны быть люди, но в эту минуту даже самые близкие из них словно исчезают.
— Ты меня пугаешь, — сказала как-то Альмут, — ты по-настоящему уходишь, я знаю, что ты не притворяешься.
— Просто когда я концентрируюсь на…
— Нет, тут что-то совсем другое. Полное отсутствие. Я могу уйти, а ты и не заметишь. Раньше я обижалась. Считала это хамством. Как будто меня здесь вообще нет. Хотя на самом деле это ты куда-то исчезаешь.
Так вот, я, по обыкновению, отключилась. Когда впервые видишь картину, знакомую только по репродукциям, испытываешь какое-то мистическое чувство. Невозможно поверить, что это та самая картина, что сотни лет назад Боттичелли сидел перед нею, внимательно глядя на холст глазами, давно обратившимися в прах, и, едва прикасаясь кистью, наносил последние мазки. Мне кажется, он до сих пор старается держаться неподалеку от картины, хотя и не может подойти к ней совсем близко; за столько лет она, должно быть, сильно переменилась, но все-таки это та же самая картина, как подумаешь, просто жуть берет. От одного взгляда на эту чудесную работу начинает кружиться голова. И если обращать внимание на тех, кто толчется рядом, с ума сойти можно. Когда-то, во время ритуала candomble[9]в Бахиа, я видела женщину. Она плясала, постепенно входя в транс, и настолько отрешилась от действительности, что свалилась бы без чувств, окликни ее кто-то. Вот так-то.
Скрытая истерия, говорит Альмут. Как бы в шутку.
Неправда, все дело в картине, она захватила меня полностью. Пол выложен красными прямоугольниками и так странно, что параллельные линии на рисунке сближаются, уходя вдаль; одежды ангела и девы ниспадают свободными складками, а окружающего мира для них, как и для меня, не существует. Звенящая тишина; ангел, едва войдя, опустился на колено и простер правую руку к застывшей в полупоклоне женщине. Ее рука чуть-чуть не дотягивается до его руки, словно страшась прикоснуться к неведомому. Пальцы тянутся друг к другу, пытаясь сказать, вернее, показать что-то, слова еще не прозвучали. Женщина, конечно, смотрит в сторону, иначе на ее лице читался бы почтительный страх. Большинству зрителей изображенная сцена не кажется абсурдной. Крылатый посланец, явившийся из бесконечно далекого, вернее — бесконечно близкого, лишенного расстояний и времени мира, вместилищем которого отныне становится эта женщина; едва влетев в комнату, он еще не успел сложить крылья; тонкое высокое дерево застыло за окном, посреди залитой ярким левантийским солнцем равнины. Я не понимаю значения слова «божественность», вернее, не смогла бы объяснить его, не знаю, что значит для человека — пережить прикосновение божества, и не верю, что это возможно. Но если все-таки возможно, то выглядеть оно должно так и только так, как на картине Боттичелли.