Приглашающим движением она потрясла бутылку, пока ее содержимое не полилось из горлышка.
– Ну, будьте же мужчиной!
Улыбаясь, Уолсер прикрыл бокал ладонью:
– Вообще-то, я – уже, мэм.
Она понимающе хихикнула и плеснула себе поистине от души, так, что пена поползла в банку с сухими румянами, где зашипела, разлетаясь кровавого цвета хлопьями. Невозможно было представить, чтобы хоть один из жестов Феверс был лишен этой величественной, вульгарной и легкомысленной щедрости; ее с лихвой хватило бы на всех и еще бы осталось. При виде Феверс не возникало и мысли о расчете, настолько тщательно было продумано все ее поведение. Нельзя было и предположить, что по ночам ей снятся банковские счета, а звяканье кассового аппарата заменяет «музыку сфер». Даже Уолсер этого не заметил.
– А имя ваше… – намекнул он, держа карандаш наготове.
Феверс подкрепилась глотком шампанского.
– В младенчестве отыскать меня в куче подкидышей можно было разве что по редкому пуху, желтоватому такому цыплячьему пушку на лопатках. И нашедшая меня на ступеньках в Уоппинге, оставленную в бельевой корзине неизвестными лицами, – меня, с безграничной любовью укутанную свежей соломой бедняжку, тихо сопящую среди яичной скорлупы, – она, споткнувшись о бедное брошенное существо, схватила меня по неисчерпаемой доброте души своей на руки и внесла в дом.
А в доме, когда развязали покрывало, распеленали и обнаружили спящего беззащитного и нежного птенчика, все девушки просто ахнули: «Кажется, у малышки пробиваются перышки!» Ведь так, Лиззи? – обернулась Феверс к своей костюмерше.
До сих пор эта женщина хранила молчание и чопорно стояла рядом с зеркалом, воздев, словно оружие, бокал с вином и уставившись на Джека Уолсера так внимательно, будто пытаясь до последнего фартинга определить наличность в его бумажнике. Лиззи проговорила каким-то непонятным «мрачным» голосом с незнакомым Уолсеру акцентом: будь он поосведомленнее, он бы знал, что так говорили родившиеся в Лондоне итальянцы – с двойными дифтонгами и твердыми приступами.
– Все верно, сэр, да и не я ли ее нашла? Назвали ее Феверс,[10]так ей и зваться до гроба, хотя, когда понесли крестить в церковь Преподобного Дэйна, викарий сказал, что такого имени никогда не слышал, так что записали Софи.
– Милочка, давай-ка снимем грим.
Лиззи была похожа на мелкого усохшего гнома неопределенного возраста – от тридцати до пятидесяти лет: черные, то и дело жмурящиеся глаза, землистого цвета кожа, пробивающиеся над верхней губой усики и коротко стриженые завитки трехцветных волос – седых у корней, абсолютно белых посередине и сожженных хной на концах. Плечи ее узкого строгого черного платья покрывала перхоть. Резкими, колючими, как щетка, движениями она напоминала сучку терьера, и во всем ее облике угадывалась бывшая проститутка. Отыскав среди развала на туалетном столе стеклянную банку, она крючковатой лапкой извлекла из нее пригоршню кольдкрема и шлепнула Феверс на лицо.
– А винишко-то пейте, голубчик, – все равно ждать, – предложила она Уолсеру, тщательно счищая клочком ваты свое произведение. – Для нас это пустяк. Какой-то ухажер принес, да? Вот так: оно, милая… – и она стерла крем, внезапно одарив воздушную гимнастку невольной лаской.
– Тот самый французишка, – проявилась из-под крема лоснящаяся и красная, как бифштекс, Феверс. – Всего один ящик, скопидом несчастный. Ну выпейте еще капельку, господи боже мой, юноша, вы от нас отстаете! Не позволите же вы дамам надираться в одиночку, а? Джентльмен называется!
Поразительно хриплый металлический голос – лязг мусорного ведра, подражающего контральто, даже баритону. Она скрылась под очередной обильной порцией крема и довольно долго не издавала ни звука.
Как это ни странно, несмотря на чудовищный беспорядок, напоминающий последствия взрыва в мастерской корсетника, гримерка Феверс была довольно безликим помещением. Не считая разве что огромной афиши с двумя небрежно выведенными на ней углем словами: «Toujours, Toulouse»,[11]единственного предмета саморекламы, напоминания всякому сюда входящему про ту сторону ее личности, которую вне сцены она предпочитала скрывать. На столике среди всевозможных мазей и кремов не было ни одной фотографии в рамке, только букетик пармских фиалок в банке из-под джема – по всей видимости, перемещенный с камина излишек цветочного засилья. Никаких талисманов, черных фарфоровых кошек, горшков с белым вереском. Никаких предметов личной роскоши, вроде кресел или ковриков, – ничего, что могло бы ее выдать. Грим-уборная звезды, напоминающая мансарду кухарки. Единственными частицами ее личности, допущенными в эту обитель, были несколько светлых волосков, бороздивших кусок прозрачного мыла в треснутом блюдце на деревянном умывальнике.
Из-за холщовой шторы виднелся округлый край сидячей ванны, полной мыльных ошметков с прежних омовений, через который свешивалась коллекция трико телесного цвета. На первый взгляд казалось, что Феверс стащила с себя кожу. Если ее грандиозное головное убранство из крашеных страусиных перьев то и дело цинично оказывалось в камине, то куда бережнее Лиззи обращалась с одеянием, в котором ее хозяйка выходила на премьеру: вытряхивала из лиловой пернатой мантии пыль, вешала ее на деревянных плечиках на гвоздь за входной дверью, где бахромчатая опушка постоянно шевелилась от сквозняка из оконных щелей.
Поднимался занавес, и вот она – на сцене «Альгамбры», – распластавшаяся под кучей перьев за украшенной блестками решеткой, под истошную какофонию оркестра, бацающего «Всего лишь птица в золоченой клетке». Мелодия – воплощенный китч – попадала в самую точку; она призвана была подчеркнуть момент обманчивости, напомнить о том, что, по слухам, воздушная гимнастка начинала свою карьеру в паноптикуме. («Проверить», – отметил про себя Уолсер). Под грохот оркестра она медленно поднимается на колени, затем на ноги, по-прежнему укутанная в безразмерную пелерину, с хохлатым пурпурным шлемом на голове, и начинает слегка выгибать сверкающие прутья хрупкой клетки, слабо поскуливает, просится наружу.
Легкое дыхание душного ночного воздуха рябило красный ворс плюшевых сидений «Альгамбры», ласкало щеки гипсовых ангелов, поддерживающих над сценой массивные лепные фестоны.
Сверху ей опустили трапеции.
Их появление словно вдохнуло в нее силы; она крепко ухватилась за прутья и под барабанную дробь раздвинула их. Ступила в проем с тщательно поставленным и нехарактерным для нее изяществом. Позолоченная клетка быстро скользнула вверх, на мгновение зацепившись за трапецию.
Она распахнула мантию, отбросила ее в сторону и… предстала!
В телесном трико, с выпирающей корабельным бушпритом грудью; «железная леди», как кронштейн, поддерживала грудь, превращая ее талию буквально в осиную; казалось, одно неловкое движение – и она переломится пополам. Блестки трико сверкали только на промежности и сосках. Волосы убраны под крашеный плюмаж, прибавлявший добрых полметра к ее и без того огромному росту. На спине – воздушная ноша из свернутых перьев, ярких, как у бразильского какаду. С лица не сходит деланная улыбка.