Тогда же я узнал (мне только что исполнилось десять лет), что, хотя моя собственная память ещё не приняла «исторического» характера, она вызывает у моего школьного учителя господина Эрбье, в определённые часы певшего басом в хоре Клери, удивление и даже беспокойство. Лёгкость, с какой я запоминал всё пройденное и мог повторить наизусть несколько страниц из школьного учебника, прочитав их раз или два, так же как странная способность к счёту в уме, казалась ему скорее неким умственным отклонением, чем просто свойством хорошего или даже выдающегося ученика. Он не доверял тому, что называл не моим даром, а «предрасположенностью» (в его устах это звучало зловеще, и я почти чувствовал себя виноватым), так как все знали о дядиных «странностях» и могло статься, что я тоже страдаю каким-то наследственным изъяном, который мог оказаться роковым. Чаще всего я слышал от господина Эрбье высказывание: «Умеренность прежде всего»; произнося это предостережение, он серьёзно всматривался в меня. Однажды, когда мои наклонности проявились так явно, что один товарищ на меня наябедничал, поскольку я выиграл пари и получил кругленькую сумму, повторив наизусть десять страниц расписания поездов по справочнику Шэ, я узнал, что господин Эрбье употребил по моему адресу выражение «маленькое чудовище». Я усугубил своё положение, предаваясь извлечению квадратных корней в уме и моментально перемножая очень длинные числа. Господин Эрбье отправился в Ла-Мотт, долго говорил с моим опекуном и посоветовал ему отвезти меня в Париж и показать специалисту. Прижав ухо к двери, я не упустил ничего из этой беседы.
— Амбруаз, речь идёт о способности, которая ненормальна. Бывает, что дети, исключительно способные к устному счёту, сходят потом с ума. Их демонстрируют на сценах мюзик-холлов, и ничего более. Часть их мозга развивается ошеломляющим образом, но в общем они становятся настоящими кретинами. В своём теперешнем состоянии Людовик почти может сдать вступительный экзамен в институт.
— Это действительно любопытно, — сказал дядя. — У нас, Флери, больше развита историческая память. Один из нас даже был расстрелян во время Коммуны.
— Не вижу связи.
— Ещё один, который помнил.
— Помнил о чём?
Дядя немного помолчал.
— Обо всём, наверное, — сказал он наконец.
— Вы не собираетесь утверждать, что вашего предка расстреляли из-за избытка памяти?
— Именно это я и говорю. Он, должно быть, знал наизусть всё, что французский народ пережил в течение веков.
— Амбруаз, вы здесь известны, извините меня, как… э-э… в общем, человек одной идеи, но я пришёл говорить с вами не о ваших воздушных змеях.
— Ну да, верно, я тоже одержимый.
— Я хочу просто предупредить вас, что память маленького Людовика не соответствует его возрасту, да и никакому возрасту. Он прочёл наизусть справочник Шэ. Десять страниц. Он умножил четырнадцатизначное число на другое, такое же длинное.
— Значит, у него это выражается в цифрах. Кажется, ему не дана историческая память. Может быть, это спасёт его от расстрела в следующий раз.
— Какой следующий раз?
— Да разве я знаю? Всегда есть следующий раз.
— Вам надо было бы показать его врачу.
— Слушайте, Эрбье, вы начинаете мне надоедать. Если бы мой племянник действительно был ненормален, он был бы кретином. До свидания и спасибо за визит. Я понимаю, что вы это делаете из лучших побуждений. Он так же способен к истории, как к математике?
— Ещё раз, Амбруаз, здесь нельзя говорить о способностях. Ни даже об уме. Ум предполагает рассуждение. Я на этом настаиваю: рассуждение. В этом отношении он рассуждает не лучше, не хуже, чем другие мальчишки его возраста. Что же касается истории Франции, то он может пересказать её с начала до конца.
Наступила довольно долгая пауза, потом я внезапно услышал, как дядя взревел:
— До конца? Какого конца?! Что, уже предвидится конец?!
Господин Эрбье не нашёл что ответить. После поражения 1940 года, когда явно наметился «конец», мне часто случалось вспоминать об этом разговоре.
Единственным из учителей, который вовсе не казался обеспокоенным моими «наклонностями», был мой преподаватель французского, господин Пендер. Он рассердился только один раз, когда, читая наизусть «Конквистадоров»[2], я, в своём стремлении превзойти себя, решил прочесть поэму наоборот, начиная с последней строфы. Господин Пендер прервал меня, погрозив пальцем:
— Мой маленький Людовик, не знаю, готовишься ли ты таким образом к тому, что, кажется, угрожает всем нам, то есть к жизни навыворот в перевёрнутом мире, но прошу тебя по крайней мере пощадить поэзию.
Тот же господин Пендер дал нам позднее тему сочинения, воспоминание о которой сыграло определённую роль в моей жизни: «Проанализируйте и сравните два выражения: уметь сохранять здравый смысл и сохранять смысл жизни. Скажите, видите ли вы противоречие между этими двумя идеями».
Надо признать, что господин Эрбье был не совсем не прав, когда делился с дядей своими опасениями на мой счёт, полагая, что лёгкость, с какой я всё запоминаю, вовсе не означает зрелости ума, уравновешенности и здравого смысла. Может быть, недостаток здравого смысла — общая беда всех людей, страдающих избытком памяти; доказательство тому — количество французов, расстрелянных через несколько лет или погибших в концлагерях.
Глава III
Наша ферма находилась позади селения Кло, на краю леса Вуаньи, где росли вперемежку папоротники и дрок, буки и дубы и водились олени и кабаны. Дальше шли болота — мирное царство уток, выдр, лебедей и стрекоз.
Ферма Ла-Мотт была довольно уединённой. Нашими ближайшими соседями, в добром получасе ходьбы, были Кайе: маленький Жанно Кайе был на два года моложе меня и смотрел на меня снизу вверх. Его родители держали в городе молочную. Дед его, Гастон, потерявший ногу в результате несчастного случая на лесопилке, занимался пчеловодством. Дальше жила семья Маньяр: молчаливые, равнодушные ко всему, что не являлось коровой, маслом или полем; отец, сын и две старые девы никогда ни с кем не разговаривали.
— Они говорят, только когда надо назвать или узнать цену, — ворчал Гастон Кайе. Затем по дороге от Ла-Мотт к Клери шли фермы семей Монье и Симон; их дети учились со мной в одном классе.
Я знал окрестные леса до самых дальних уголков. Дядя помог мне построить на краю оврага, у так называемого «Старого источника», индейский «вигвам», шалаш из веток, накрытый клеёнкой, где я уединялся с книгами Джеймса Оливера Кервуда и Фенимора Купера, чтобы мечтать об апачах и сиу или защищаться до последнего патрона от осаждающих меня врагов, всегда «превосходящих по численности», как того требует традиция. В середине июня я наелся до отвала земляники и задремал, а открыв глаза, увидел перед собой девочку с очень светлыми волосами, в большой соломенной шляпе; она строго на меня смотрела. Под ветвями солнце перемежалось с тенью; мне ещё и теперь, после стольких лет, кажется, что эта игра светотени вокруг Лилы никогда не прекращалась, и в тот миг волнения, причина и природа которого были мне тогда непонятны, я был в какой-то мере предупреждён о будущем. Инстинктивно, под влиянием то ли неведомой внутренней силы, то ли слабости, я сделал жест, окончательность и бесповоротность которого не мог предвидеть: я протянул пригоршню земляники строгому белокурому существу. Но так просто я не отделался. Девочка села рядом со мной и, не обращая никакого внимания на горсть земляники, завладела всей корзинкой. Итак, роли были распределены навсегда. Когда на дне корзинки осталось всего несколько земляничин, она мне её вернула и сообщила не без упрёка: