Пыль залепила рану, остановила кровь, а потом зажгла в ней огонь лихорадки. Плоть вокруг раны вздулась и почернела. Он сделался как мертвец, и пахло от него, как от гниющего трупа. Всего за пару дней весь высох, истончился. Никто бы уже не узнал в этом мешке костей веселого здоровяка Абу Наджма. Никто не захотел сидеть с ним, и двери в комнату, где он лежал, обнесли огнем и обрызгали водой. Амр пришел к нему, промывал его рану соленой водой, смешанной с уксусом, прикладывал плесневатый мох и белых червей, личинок мясных мух. И, держа его за руку, молился. Пять дней он не показывался на улице, – а на шестой Абу Наджм открыл глаза и засмеялся. И попросил принести мяса с лепешкой.
Таков был Амр ибн Зарр. Он в жизни не держал в руках клинка, – но храбростью мог бы поспорить с любым дейлемитом, с любым дикарем, кидавшим на ощеренный копьями строй румелов. Нет выше храбрости, чем заглянуть за другую сторону жизни и подчинись себе проклятых, угнездившихся там. Жадных, лишенных своей жизни и потому жадно сосущих чужие. Он умел отбирать у темноты сердца и души и приручать их. Делами, не словами. А слова его бессильно падали в уши, и люди слушали, зевая. Даже быстрота ума победы в диспутах ему не приносила. Тоже ведь загадка: почему правильные слова падают и гаснут в сердцах, будто в воде. А иные глупцы горстью нелепостей могут зажечь толпу и повести за собой. Даже высокоученое собрание бывает поражено несуразным трюком, пустым громословием, остротой, за которой нет ничего – только странная, живая, убеждающая сила того, кто их произносит.
Конечно, есть благоприятствующее вниманию, помогающее словам закрепиться в памяти и сердце: благообразный вид, почтенность, седины, громкая слава, быстрый ум, обширные познания. Все нужно – но этого мало. Чего ты так и не сумел найти за свою жизнь, учитель Амр? Чего не могу найти я, Хасан, так ничего и не успевший в этой жизни и уже едва ее не лишившийся?
Быть может, стоило послушать отца. К чему эта жизнь в бедняцком доме на горе, крошечной глинобитной клетушке, в которую и добираться нужно по лестнице через соседский двор? Отцу Хасан заявил: не хочу, чтобы меня отвлекали от учения. Хочу жить в воздержании, в скудости. Отец пожал плечами. Он уже привык к тому, что сын намного умней его и упрямее. Только усмехнулся, – сын-аскет, питавшийся как пастух и живший в лачуге, достойной разве что водоноса, тратил на книги столько, что можно было прокормить на эти деньги весь квартал. И держал на постоялом дворе у пригородного базара скакового коня ценой в триста динаров. Отец еще не знал про саблю из Шера. Уж тогда бы он посмеялся вволю. И спросил бы, хитро щурясь: может, сынок-аскет еще и пару наложниц держит где-нибудь неподалеку от шахских прудов?
Отец был человеком добродушным и вовсе не воинственным, но радовался хорошей стали как мальчишка. Он любил коней, женское тело и стихи, хотя своей страсти к стихам и стыдился немного. Стихоплетствовать – грех, причем немалый. Но ведь не зря говорят, что чем дальше араб от своих песков, тем больше он араб. А настоящий араб обязан любить коней, саблю и стихи. Отец столько раз повторял, что его предки пришли из Йемена, что и сам, наверное, этому поверил, хотя дед и прадед его жили в Куме.
Хасан представил, как сейчас из-за занавески раздастся смущенное, хрипловатое покашливание отца. Отец никогда не входил в комнату сына, не дав перед тем о себе знать.
– Хасан, – раздался осторожный голос над головой, – Хасан, я шурпы тебе принес.
– Ты?.. – спросил Хасан растерянно. – Но ты ведь говорил, что вечером?..
– Так вечер уже, Хасан. Ты так крепко спал, дышал во сне ровно, как младенец.
– Я спал? Да я глаз не сомкнул ни на минуту, – сказал Хасан, а потом растерянно посмотрел на светлое пятно, ушедшее по стене далеко в сторону. – Я все думал про тебя и про учителя.
– Я как подумаю про учение, тоже сразу валюсь на бок и храплю, – Абу Наджм усмехнулся. – Я тебе лепешку размочил чуть-чуть, ты уже сам макай. Гляди!
Он снял крышку с глиняной миски, и сытный запах хлестнул Хасана по ноздрям.
– Ты не сомлей. Вот тебе лепешка, ешь давай. И ложка. Или тебе твою найти? Я же знаю, ты только своей ешь.
– Нет, давай мне эту, – Хасан взял потемневшую щербатую деревянную ложку, зачерпнул шурпы, поднес к губам, потом жадно оторвал кусок лепешки.
– Вкусно? – спросил Абу Наджм, отвернувшись, потому что неприлично смотреть на насыщение голодного. – Ара – чудо-повариха. Хотя и сварливая. Только сласти у нее не получаются. Мне дочка ее старшая, которая у Куроша нашего первая, говорила: это потому, что она только сласти и любит. Когда Аше готовит пилав, ну прямо гадюка. Шипит и плюется. А когда пахлаву, так поет. Может, потому пахлава и не выходит. Ты когда-нибудь слышал, чтоб Ара пела? Я так и представить не могу. Тоже мне, соловей чешуйчатый, – Абу Наджм расхохотался.
– Спасибо. Было очень вкусно, – сказал Хасан, вытирая миску остатком лепешки.
– Еще хочешь?
– Нет, спасибо. У меня такое чувство, будто первый раз в жизни наелся досыта.
– Так и правда! Ты ведь тоже как заново в жизнь вернулся, и все теперь по-новому. Знаешь, как со мной было? Я ходил как дивана[1]– глину потрогаю, кожу. Траву нюхаю. Лепешку в рот возьму – разжевываю, ко вкусу прислушиваюсь. На небо посмотрю – и наглядеться не могу. Чего я раньше его не замечал, такое небо? Все как в первый раз. Заново.
– Ты прав. Все заново, – сказал Хасан серьезно. – Старое осталось там, с отставшей смертью… Помоги мне встать, пожалуйста.
– Ты б лежал еще, ты что? Или, может, тебя до отхожего довести? А то лоханку принесу, хочешь?
– Помоги мне, – попросил Хасан.
Абу Наджм вытер руки о шаровары, взял Хасана за плечи:
– Так, осторожно.
– Спасибо, мне только встать. А то голова кружится.
Опираясь о стену, Хасан подошел к сундуку, задвинутому в стенную нишу. Усмехнулся сам себе еще раз: ну, аскет. А сундук резного дерева, да еще окованный медью. Открыл замок, откинул крышку, покопавшись среди книг, достал сверток, развернул холстину и протянул Абу Наджму.
– Эй, Хасан, – сказал тот удивленно. – Я не возьму.
– Абу Наджм, я не хочу тебя оскорбить. Я не плату тебе предлагаю за то, что ты меня спас. Такое нельзя оплатить. Если бы мог, я бы дал тебе свою руку, чтобы она жила с тобой, всегда чувствовала тебя и всегда была в помощь тебе. Но я не могу. А это – часть моей руки. Смотри, – он легким движением сбросил ножны, – как она лежит в ладони. Как поет на лету!
– Какое чудо! – прошептал Абу Наджм, не сводя глаз с серого узорочья на стали. – Но мне, зачем мне такая сабля? Она для султанских гулямов, куда ее мне, простому шорнику?
– Ты такой же простой шорник, как я простой писец. Ты, человек, выведший меня из тени. Ты – мой учитель. Я не могу отдать тебе свою кровь, чтобы она жила с тобой. Из живого я могу отдать тебе только обещания. И то, что ожило теплом моей руки.