прощанием, девушки остались вдвоем в опустевшей камере. Была поздняя ночь. Спиридонова чувствовала себя очень плохо, металась и бредила. Маня Школьник села к ней на койку и принялась трясти за плечо:
— Не спи, Маруся, не спи!
Она боялась этих припадков бреда, которые случались у Спиридоновой во сне.
Маруся открыла затуманенные глаза:
— Что? Что со мной?
— Ничего, дорогая, только не спи!
Маня обняла худенькие Марусины плечи, прижала ее к себе. Маруся Спиридонова, такая волевая и уверенная в себе на митингах, сейчас выглядела не старше Мани. Две девочки сидели на постели, крепко прижавшись друг к другу, охваченные чувством крайнего одиночества и беззащитности.
За окнами тюрьмы выл и стонал ветер: пурга, похоже, все усиливалась.
— Поговори со мной о чем-нибудь, — попросила Маня.
— О чем?
— О чем угодно, только давай разговаривать. От молчания еще хуже.
— Интересно, как там наши? — тихо сказала Маруся. — Им, наверное, пострашнее, чем нам сейчас.
Путешествие среди зимы через Акатуйские горы могло грозить смертью. Этапные пункты, выстроенные много лет назад, превратились в развалины, и ночевать в них было не многим лучше, чем на улице.
Маня не ответила, лишь поежилась и крепче обняла Марусю. Ей было страшно. Пурга за окнами разыгралась не на шутку.
— А у нас на Украине зимы теплые, — вдруг невпопад сказала Маня. — Не то что в России…
Марусе вспомнились зимы в Тамбове — мягкий пушистый снег, румяные гимназистки и гимназисты на катке… А потом приходишь домой, и мама ждет тебя за накрытым к чаю столом. И так хорошо сидеть в натопленной гостиной, когда ярко горит лампа и мама склоняется над каким-нибудь рукоделием. Мама, мамочка…
Маруся тряхнула головой, отгоняя видение. Прошлое, это прошлое, которое никогда не вернется! Неужели никогда?
Маня еще теснее прижалась к подруге:
— Ты знаешь, в то утро… Ну, перед тем как мы бросили бомбу…
— Да?
— Ко мне пришли дети.
Маруся непонимающе посмотрела на нее:
— Дети? Какие дети?
Круглое лицо Мани осветилось улыбкой:
— Ну, просто дети. Ряженые. Это же был канун Нового года, я жила по документам польской учительницы. И вот, представляешь, я сижу у окна, жду, когда проедет губернаторская карета, и вдруг — стук в дверь. Открываю — ребятишки. И такие славные! Мордашки любопытные, лукавые… И поют.
Маруся укоризненно посмотрела на подругу:
— А ты? Надо было их отослать. Они же могли помешать тебе!
— Надо было… Но нет сил. Знаешь, Маруся, — горячо зашептала Маня, — мне так захотелось побыть с ними еще немного… Обнять их, приласкать как-то… Я стала уговаривать их снять маски и выпить со мною чаю. Они робели сначала, но потом ничего — разошлись. Рассыпались по комнате как горох. Все им любопытно, спрашивают меня о чем-то, смеются…
Маня вздохнула. Взгляд ее затуманился, словно сейчас видела она перед собой не унылые стены камеры, а комнату, пронизанную ярким солнечным светом, и тех забавных ребятишек.
— Я на стол быстренько собрала, усадила их. Самовар шумел, как в детстве. У нас же тоже большая семья, очень бедная, но самовар был. Всего и ценностей — он да два серебряных подсвечника. Если праздник в доме — самовар всегда на стол ставили. И мама разливала чай… — Маня всхлипнула. — Ты будешь считать меня малодушной, но мне так хорошо вдруг стало с этими детишками. Я даже забыла на какой-то момент, что мне нужно сделать… Что случится через несколько часов…
Маруся ничего не сказала, только обняла подругу каким-то судорожным движением. По щекам у Мани текли слезы.
— Дети — это же так здорово! Я бы так хотела…
— Но ты же все равно бросила бомбу, — как можно спокойнее сказала Маруся. — Ты же сделала то, что должна была сделать. Это твой долг перед народом…
Но в Марусиных словах не было обычной непоколебимой уверенности, с которой она всегда произносила речи о долге. Мало того — слова, вполне уместные на митинге, сейчас прозвучали как-то пусто и ненужно-выспренно, фальшиво… Может быть, потому, что голос ее предательски дрогнул. Маня немного помолчала, утирая непрошеные слезы, потом сказала задумчиво:
— Когда я увидела, что мимо окон промчались казаки, а потом проехала карета, мне стало на миг так тоскливо… Я тогда подумала: «Зачем, ну зачем мне надо сейчас идти кого-то убивать?»
Эти слова, нечаянно вырвавшиеся у девочки, испугали ее самое. Она прикрыла рот ладошкой и виновато посмотрела на Спиридонову.
— То есть я все понимаю… — попыталась оправдаться Маня. — Страдания народа…
И опять это прозвучало фальшиво и некстати. Маруся ничего не ответила, и Маня, подождав минутку, снова заговорила:
— Ребятишки продолжали смеяться, но я перестала слышать их смех. Стала их выпроваживать, а на душе кошки скребут. Они смотрели на меня с таким удивлением, с таким сожалением! А потом протянули мне худенькие немытые ручки — прощаться. Я говорю им: «Не забывайте меня, дети!» А они покрестились на угол, пожелали мне счастливого Нового года и гурьбой пошли к дверям. Глазки у них были такие ясные, такие доверчивые…
— Перестань! — вдруг с отчаянием оборвала ее Маруся. — Перестань сейчас же!
Нельзя ей слушать такие, рассказы, даже думать об этом нельзя! Тихое счастье, любовь, дети— это не для нее. Она должна быть несгибаемой, железной революционеркой. Она сама выбрала этот путь. Сама! Она не просто Маруся Спиридонова— она символ революции, символ борьбы. На нее равняются, она служит примером для остальных борцов. И ей нельзя, нельзя позволить себе усомниться в правильности выбора… — Нельзя!
Но кто бы знал, как подчас тяжело быть символом! Такая ноша не для женских плеч.
А самое страшное, что предательский вопрос «зачем?» все чаще и чаще закрадывается ей в голову…
В двадцать лет Мария Спиридонова точно знала ответ на этот вопрос и уверенно исполняла роль палача и жертвы революции, которую называла «святой». Пройдет не так уж много лет, и в свои тридцать три — возраст Христа — она обнаружит, что робкие ростки сомнений в «святости» дела ее жизни превратились в буйные неистребимые побеги.