class="p1">— Не знаю, не знаю, — Пушкин задумчиво качал головой, с одной стороны, потешаясь над рассуждениями крепостного, с другой — восхищаясь ими, — как-то уж больно резко ты судишь. Всему ведь есть своё место. И селу, и городу. Петербург — большой город, особенный. Я больше люблю Москву, там и душевнее, там и родился. Но чтобы так отрицать град Петров — нет уж. Великого ума был государь, знал, что делал. Какую пользу России принёс. Вот ты, Степан, торговлей промышляешь, как понимаю. Что же тебе Петербург хаять? Сколько из него товара к нам идёт, а сколько от нас?
— Дык я не о пользе молвлю, ваше благородие, о красоте. О том, как людям жить удобнее, да и как милее. Польза — не спорю, есть, и великая. Со всего свету товар! С любых стран, из-за всех морей. А дома какие. Дворцы. Кто не был — не верит. У нас, в Кистенёвке, так почитай у трёх из четырёх изб даже крыши нормальной нет. Топят по-чёрному. Глянешь — нищета, бедность. А всё же сердцем говорю вам, барин, жить лучше здесь.
— Может быть, может быть, — с тёплой задумчивостью отозвался Пушкин, — как в народе говорится? Где родился — там и пригодился, верно?
— Верно, барин. Истинно так.
— А вот что бедность в Кистенёвке — то худо. По-чёрному топят, говоришь? А хлеба как, хватает до посевной?
— Хлеба хватает. Да мы ведь отходники, почти всё село, покупаем, сколько надобно.
— А скотины довольно?
— Каков двор, барин, у кого как.
— Но дворы ведь бедные, говоришь?
— Бедные. Жалко людей. Во всём селе только один приличный дом и есть! Каменный, два этажа, крыша медная. Прочие — хорошо, если в дождь не мокнут.
— Каменный?! Два этажа?! — удивлённо переспросил Пушкин. — Крыша из меди? Это чьи же хоромы? Уж не твои ли, Степан сын Афанасиевич?
— Мои, барин. Да ведь и я ваш, и всё, что имею, — тоже ваше.
Степан задумался, и решил поклониться ещё раз, но Пушкин не позволил, нетерпеливо махнув рукой.
— А оброку ты сколько же платишь? — прищурясь, спросил он странного спутника.
— Плачу я справно, государь наш, батюшка, Александр Сергеевич, бездоимно, в срок. Никаких отговоров не признаю, сколько положено, верное моё слово.
— Сколько?
— А ежели кто из мужиков кистенёвских поиздержался, или даже пропил если, али лихие люди обнесли, то и за них плачу, батюшка, как сход порешил третьего года, оттого село наше бездоимное и...
— Сколько?
— Две тысячи.
— Немало! Две тысячи! Но и себе ведь остаётся, коли не врешь, что такой дом отстроил?
— Остаётся, барин.
— Две тысячи, — повторил Пушкин, — это же сколько на серебро если, пятьсот?
— Это и есть серебром, ваше благородие, — улыбнулся Степан, — монетами. Целковыми.
Александр Сергеевич ещё раз очень внимательно осмотрел представшего перед ним человека, раздумывая, не дурят ли его, но произнесённое тем казалось столь невероятным, сколь и неожиданным, отчего он поверил в правду, слишком нелепой казалась здесь ложь. Тот воспользовался ситуацией и отвесил глубокий поклон.
— Не побрезгуйте подношением, батюшка, — нарочито изменённым голосом, с «оканьем» протянул крепостной, — примите дар от христиан кистенёвских, что под рукой вашей ласковой господа молят о здоровии вашем, не обидьте сирот ваших.
Пушкин молчал. Степан ловко откинул полотно, прикрывающее что-то в повозке, и представил на свет ящик с дюжиной бутылок вина, в котором барин сразу признал бургундское.
— Однако. Моё любимое. И где, здесь? — пробормотал Александр Сергеевич.
— Прознали мы, мужики кистенёвские, что любите вы питие заморское, и вот — решили уважить отца нашего.
— Кхм-кхм, — прокашлялся Пушкин, — да уж, уважили. Что же, мужики кистенёвские так любят барина своего — дело славное. Но так ли они любят барина, как ты мне рассказываешь, — барин ведь и не видал их почти. Как же вдруг полюбили?
— Барина не выбирают, — с непробиваемой торжественностью сказал Степан заготовленную фразу, — с ним живут и умирают.
Пушкин почувствовал, что он покорён. Сложилось всё разом, радость от скорого прибытия, сладкое чувство свободы, вольный дух, которым, казалось, дышали здесь душа и тело, симпатия, всё сильнее охватывающая его к удивительному крестьянину, а теперь и слова его — всё это вместе сложилось в странное ощущение непонятного счастья и инстинктивного доверия будущему.
— Спасибо, Степан, — мягко ответил поэт, — я не забуду ни тебя, ни крестьян кистенёвских. Тебя уж точно. Ты вот что... понимаю так, что о делах потолковать хочешь. Так приходи завтра... нет, послезавтра в усадьбу поутру, всё и обсудим. А крестьянам передай, что барин рад им и помнит добро. Однако же, — спохватился он, — не потащу же я сам этот ящик, а слуга мой с неделю как слёг, да в пути остался. Ты бы довёз все это до усадебки, и...
— Нет, барин, казните, не могу, — развёл руками на добрую сажень Степан, — не можно мне Михайлу видеть, не невольте, покинуть бы мне вас здесь.
— Так как же быть тогда?
— Так ведь и конь ваш, и повозка. Всё ваше, государь мой. Вам и делать не нужно ничего, коняшка умная, сам за вами дойдёт, словно пёс ручной. А мне, право же, лучше как вы назначили прийти.
И, с неподражаемой дерзостью, практически невозможной не только для обречённого в крепостную повинность, а вообще для крестьян того времени, странный человек ещё раз поклонился и быстро пошёл прочь в сторону, с которой они шли. Пушкин молча смотрел ему вслед, не окликая, не пытаясь пресечь самовольство.
Глава 2
В которой Пушкин узнаёт, что дела обстоят куда хуже, чем он думал.
Всякое представление крестьян барину — представление и есть. Спектакль. Театр. Каждая роль изучена и продумана.
Михайло Калашников держался важно, с достоинством и почтительностью. Как и трое его сыновей, стоящих прямо за батюшкой, он был одет в самую простую одежду. Рубахи-косоворотки, зипуны, порты, лапти. В руках войлочные шапки. Все чистое, аккуратное. Подальше, образуя полукруг, находилось ещё два десятка мужчин степенного образа, выглядевших поярче, цветастее, у одного даже порты были странного синего цвета, но в целом общую картину, предоставленную на суд барина, можно было бы описать словами «бедненько, но чистенько». Баб было трое: пышная толстая женщина