домой, с трудом стянул валенки, сев на лавку. От тепла его, сидя, тут же сморил сон, что редко бывало с ним по утрам, и потому видения были липкими, затяжными, неясными. Видел он сенник и амбар, и будто кто-то чёрный обходит их в длинном балахоне, заглядывает, трогает похожими на кружащиеся воронки руками, и зло посмеивается. Ржёт Уголёк, но отдалённо, и будто не он это, а конь из другого мира, нехорошо так, незнакомо ржёт.
Потом видит Пётр себя со стороны, как едет он бескрайним извилистым зимним путём, от полозьев остаются чёрные следы, как в вешнюю ростепель бывает. Но ведь мороз, мороз лютый, дерёт за нос, холодит горло, остужает нутро! А он мчится всё быстрее, аж дым за ним столбом. И вот сани отрываются, поднимаются, и Пётр летит выше позёмки, кружится над деревней, сбивает с купола церквушки крест, затем воспаряет над кромкой леса, а вокруг — чей-то смех, да бездонная синь тёмной ночи.
Его тронула жена Ульяна, он застонал и поднялся с хрустом в коленях. Пошатнулся, чуть не грохнувшись на пол. Потом долго ходил с помутневшими глазами и нечёсаной копной на голове, сам не свой, будто похмельный. Искал занятие, но всё в этот день валилось из рук.
Ульяна к именинам постаралась на славу: щей наварила, пирогов с грибами напекла. Но смотрел на всё коршуном Пётр. Ни о чём она его не спросила. А когда уж под вечер три дочери ушли в свой угол, произнёс, сидя за столом, чуть слышно, жуя ломоть:
— Вот что, мать, пойду я в извоз.
— Свят-свят-свят! — запричитала Ульяна. — Да что же это у нас такое выходит?
— Да то и выходит, — он продолжал жевать, тяжело заглатывая сухие куски.
Их село Серебряные Ключи было недалеко от большого по меркам крестьян города, с железнодорожной станцией, а значит — постоянной суетой. Но редко кто из местных шёл работать в извоз. А всё потому, что дело хоть и прибыльное, да опасное. И почти каждый, кто из простых сельчан пробовал заработать длинную деньгу, или оставался ни с чем, или вообще кончал плохо. Местные лесные болота имели дурную славу, будто нечисть там испокон веков водилась, оржавники, вировники, лобасты, багники да прочие могли запросто затянуть и сгубить в гнилой пучине. Но даже сбор ягоды на болотах и торговля ей на станции не таким опасным делом считались, как извоз. На дороге уж не бесы, а душегубы во плоти отыщутся.
Ох, как быстро и плохо, вспоминала Ульяна, отъездился в извозчиках Ерофей с его красивыми выездными санями. Нашли его без шубы, без денег, без саней и коня, в овраге на подъезде к селу. Что за лихие люди его встретили на пути домой, или сам вёз он своих убивцев, никто до сей поры не ведает. А многие, опять же, говорили, что нечистые его свели на тот свет. Поди разбери…
И тут Пётр вот говорит — в извоз пойдёт… А у самого глаза темнее ночи, да и сам весь какой-то, как камень холодный, тяжёлый. Дрожь пробирала, лишь представила Ульяна, что может случиться.
— Я так скажу, — хозяин утёрся, смахнул крошки со стола и кинул в рот. — Зима теперь с Петра разошлась на две половины, а второй половине конца и края-то не увидать. До апреля-снегогона далёко ещё. Пока всё сносно, но что будет? Да и дочкам надо, сама понимаешь, одной, другой, да и младшенькой тоже. Так что…
Ульяна тяжело поднялась, поправила праздничный, расшитый красными кониками передник, долго мяла его сухими ладонями. Подошла к окну — вроде бы и день только был, а как быстро стемнело, приближалась метель. Ждала, что Пётр ещё что-то скажет, но тот молчал. Тогда она осмелилась:
— От прабабки примету помню. Северный ветер на Петра-полукорма — к долгим морозам и холодам. И к метелям.
— А мне снилось, — ответил Пётр, вспоминая лишь последнюю часть затяжного сна. — Будто одеваюсь, а поддёвка в руку нейдёт. Это ж тоже по прабабкиному-то, к долгой дороге, верно?
Жена не ответила.
Пётр полез спать на печь, долго ворочался, постанывая, потом затих, слышалось его тяжёлое сипение. Ульяна, когда в доме затихло, помолилась у икон, прочла отдельно канон апостолу Петру, а затем сломала лучину, положив крестом на полу. И долго слушала, как непроглядной ночью воет, будто наседает на дом, ветер.
Ветер, похожий на табун вороных коней.
* * *
Дочери не спали, затихли в углу. Старшая — Фёкла, вела себя с сёстрами, как взрослая. Недавно вместе с отцом на празднике она выехала на санях, и заметила, как на неё смотрят деревенские парни. Год-другой, и выйдет замуж, мечталось ей. Об этом могла говорить часами, средняя смотрела на Фёклу с восторгом, а младшая лишь стыдливо отводила глаза. Что с неё возьмёшь — всего десять лет отроду, ничего ещё не понимает, считали сёстры.
Старшая уловила обрывки разговора родителей, и прошептала:
— Тятька, вот увидите, заработает в извозе, такие мне наряды и украшенья привезёт, что все будут в селе завидовать, глаз от меня не отведут! — говорила она, стараясь, чтоб её не услышали родители. — И тогда меня за самого Ивана сосватают!
— Да брось ты! — нерешительно сказала средняя Дуняша. — Он насколько ж старше тебя, и побогаче нас семья у них, они и не глянут, не то, что сватов к нам засылать!
— Ещё как глянут! — отрезала Фёкла. — Вот увидите, я за лучшего выйду, за Ваню! У меня такое приданое будет!
— Лучший не тот, кто богат и красив, а кто милее! — решилась прошептать младшая — синеглазая белокурая Есия, и сёстры едва сдержали смешки, чтобы не выдать, что не спят.
Старшие сёстры относились к ней грубо, порой и не стесняясь показать всё своё ехидство и язвительность. А всё потому, что знали — отец любит младшенькую сильнее их, да что там — любит больше жизни. Он так боялся, что девочка может родиться мёртвой, а заодно и унести мать на тот свет. Роды затягивались, и пришлись на глубокую осень, когда дороги размыло так, что никуда не доедешь. Потому рассчитывали только на помощь небес, да на местных повивальных бабок. А, когда девочка всё же пришла в мир — да такая хорошенькая, крепенькая, это стало настоящей радостью и долгожданным избавлением от мук и тревог.