из хлебного мякиша реалистичное подобие человеческих экскрементов, и, прикинувшись инвалидом, бродил по троллейбусной остановке. Ничего плохого он, на взгляд Жорика, не сделал, просто, волоча ногу, подходил к теткам, вытягивал на ладони перед собой скульптурный мякиш, ныл:
— Тетя!! Купи какашку! Ну, купи какашку, а?!
Среди женщин оказался пожилой дружинник, который и сдал Писыча в детскую комнату милиции. Теперь тот отбывал наказание взаперти.
Жорику общаться с Писычем строго запретили. Бабушка сердито отчитывала:
— Чтоб к Вовке Писареву больше не подходил! Одна гадость от него. Надо же — мать в горисполкоме, а этот — оторви и выбрось. Ну так — безотцовщина…
Просто так предать друга Георгий не мог, поэтому подошел, осторожно оглядываясь, к окну арестанта, проговорил в сложенные рупором ладони:
— Чего тебе, Вовка?!
Из раскрытой форточки в лужу шлепнулась пустая сигаретная пачка, поплыла, намокая, будто тонущий лайнер, на середину.
Писыч с верхотуры зашипел отчаянно:
— Гоша!!! Да хватай ее!!! Там таблы наши. Отнеси к шести часам Дюше Хромому в горку. Заработаем с тобой три рубля. Не подведи только! Я им обещал…
Предчувствие участия в чем-то нехорошем охватило Жорика, но все же он выхватил из ледяной воды черную пачку «Космоса» и сунул в карман болоньевой крутки.
К шести часам вечера из училища возвращались те, кого во дворе старушки называли «хулиганье», а дома бабушка, увещевая Жорика хорошо учиться, стращала страшным будущим этой компании:
— Ты, голубчик, книжек побольше читай, да учись на пятерки. Иначе пойдешь, как эти шалопаи — ПТУ, водка и тюрьма, прости Господи…
Тяжело переводя дух, успокаивая стук сердца, попутно оглядываясь на родной балкон, Жорик облетевшими кустиками прокрался к черневшей в сумерках громаде старой деревянной горки. Больше всего сооружение напоминало помост с эшафотом из недавнего кинофильма «Три толстяка». На этой горке можно было появиться малышне только зимой, когда мужики обливали ее деревянный изношенный горб водой, выходили по выходным с детворой, зевая редкозубыми ртами, выгоняя утренний похмельный дух.
Летом же, весной и осенью нутро горки оккупировала кодла из соседнего дома — компания, отправленная после восьмого класса из школы в ПТУ ковырять заскорузлыми ногтями металлическую стружку на облезлых зеленых токарных станках, пить бурый портвейн «Три семерки» и дожидаться, когда в военкомате пройдется по спутанным кудрям машинка, изготовляя очередного срочника Советской Армии.
В чреве горки, пробиваясь промеж темных лесин, мелькал огонек, слышались голоса и кашель. Жорик замер у входа, прислонившись лбом к шершавым, занозистым доскам, вслушивался. Кто-то вздыхал, мычал будто, ломаным юношеским баском звучала матерная речь. Ничего не поделать — нужно войти.
Сколоченные вкось доски подались внутрь, выпуская из нутра пристанища кислый дух, клубы табачного дыма и сладковатую животную вонь. Прямо у входа на застеленном газеткой деревянном ящике отливает зеленым початая поллитра, алеет томатными рыбьими кишками банка консервов, белые шарики вялых луковиц добавляют остроты в палитру ароматов.
— Тебе чего, малой? — Дюша Хромой, главный в этой шобле, курит в единственном драном кресле, закинув короткую от рождения ногу на острое колено второй в синей мокрой кеде с белым мячиком на щиколотке. У Хромого приветливое лицо с веселыми голубыми глазами.
— Зачем приперся?! — из темного угла появляется смуглая, будто закопченная морда длинного пацана из первого подъезда с дурацким прозвищем Зозуля. У него желтые собачьи зубы и редкие кудрявые усики. Зозуля крепкой пятерней сжимает ворот куртки Жорика, но это не страшно.
Страшно, что в дальнем конце горки, под самым скатом, на полосатом, в темных пятнах матрасе, из которого торчат куски сырой слежавшейся ваты, третий хулиган — Серега Широков, который в прошлом году мучал котят за гаражами, теперь мелькает голой белой задницей над распластанной девочкой. А у нее на бледном лице глаза закатились так, что не видно зрачков и изо рта тонкая струйка слюны тянется к самому земляному полу.
Жорик онемел настолько, что, казалось ему, крик застрял комом пониже шеи и мешал дышать. Хромой приложил палец к губам, улыбнулся ласково:
— Не ори. Это с интерната девчонка. Невеста моя, Натаха. Они с Серым играют. Вроде как — кто сильнее. Понял?
Жорик кивнул и жалостливо посмотрел снизу вверх на Зозулю, все еще душившего его воротом куртки.
— Пусти его, — скомандовал Хромой, — Чего пришел-то?!
Девочка в темноте немного скулила в такт ерзанью матраса, Зозуля отпустил куртку, и дар речи вернулся к Жорику.
— Тебе Вовка Писыч таблеток послал. На, я принес…
Хромой высыпал синие блинчики из пачки на свою твердую ладонь, сосчитал, беззвучно шевеля губами, тряхнул светлыми кудрями, одобрительно пожал Жорику ледяную кисть:
— Молодец. Мужик. Хлебнешь водяры?
Из мутного стакана с обколотым краем пахнет луком, рыбой и больницей. Полглотка прокатились по языку, зажгли в желудке, через минуту теплом отозвались в замерзших ушах.
— Я пойду, — Жорик уже смелее посмотрел на доброго хозяина горки, заглянул в темный угол, где кряхтенье замерло.
— Иди, — разрешил Хромой, — Погоди. На — трешку. Заработал.
Жорик пятился к двери, когда девочка села на матрасе, потирая растрепанную голову. У нее текли слезы, и подумалось — наверное, Серый сделал ей больно. С девчонками же драться нельзя.
— Водки хоть дайте, сволочи, — сипло сказала она и картинка зловещей горки померкла, поскольку Зозуля железной своей лапой выставил Жорика за дверь, в холодную дождливую осень.
Дома всегда было тепло и пахло вкусной едой. Тогда, в юном возрасте, окруженный всеобъемлющей заботой родителей, Георгий думал — иначе и быть не может. Трудно было представить, чтобы мама или бабушка полагали для себя более важным что-то, чем радость маленького мальчика.
Были и трудные, пасмурные дни. Когда тяжело болела мама, а Жорик в отчаянии ревел, зарывая мокрое лицо в старое свернутое пуховое одеяло в темной кладовой. После, когда врачи делали ей операцию, они вдвоем с бабушкой стояли в запущенном парке у больницы, утопая в мокрых ржавых листьях, глядели на высокие окна палат, и Георгий просил кого-то, кто обязательно поможет, чтобы мама не болела.
Мама выздоровела, но у него самого в сердце с той поры застряла острая иголочка, которая иногда начинала колоть. Когда зимний короткий день сдавался фиолетовой тьме и лишь редкие фонари освещали ползущие под снегом троллейбусы, а мама все еще не пришла с работы, Георгий, отмахнувшись от бабушки, выбегал, стуча незавязанными ботинками, в вечернюю темень. Мимо брели возвращающиеся с работы другие люди, даже чужие мамы, и с каждой минутой их поток редел, загорались окна в домах, а его мамы все не было. Улица затихала, уныло моргали светофоры, и когда уже начинали застывать слезы на замерзших щеках, появлялась из