только люди добровольно уродуются, сами себя пытают?.. Пашка хоть и понимал, что, наверное, нехорошо смеяться над этими беднягами, — нужно им, значит, всё это, раз делают, — но всё равно не мог удержаться. Хохотал, и всё тут…
Толстяки пыхтели и притворялись, будто не замечают мальчишек, а девчонка-тренер оборачивалась и сердито махала рукой.
Но Пашка видел, что она совсем не сердится, а просто отворачивается, чтоб самой не расхохотаться. Такие у неё были глаза.
И тут появился дворник, Пашка вовремя увидел, как он крадётся к ним вдоль забора с метлой в руках, но сделал вид, будто ничего не замечает, и только подтолкнул Серёгу, предупредил. Осмотрительный Серёга сразу спрыгнул, а Пашка лишь перекинул ноги в сторону садика и продолжал сидеть, краем глаза наблюдая за дворником.
А тот тихо подкрадывался, смешно вскидывая колени, и глаза у него горели, как у кота, — фиолетовым огнем, Пашка продолжал, теперь уже только для того, чтобы позлить своего врага, неестественно и громко смеяться.
А когда дворник был совсем близко, Пашка спокойно спрыгнул и… повис на штанах.
Это было непостижимо, обидно, глупо, но…
Пашка просто не заметил, что на самом верху забора между его ног торчал здоровенный железный гвоздь — костыль с загнутым концом.
Пашка висел в дурацкой позе на собственных штанах, нелепо дрыгал ногами и проклинал крепкие штаны из чёртовой кожи, и костыль, и своё легкомыслие.
А дворник неторопливо подошёл, хекнул, как дровосек, и пребольно вытянул его по спине метлой. Два раза.
Тогда с громким сухим треском штаны порвались. Пашка рухнул на газон, и третий удар дворника пришелся по забору.
— Тр-р-рах!
Будто точку поставил. Будто салютовал своей победе.
Вот тогда-то закатились, залились, заклохтали в восторге отмщённые толстяки.
Вот тогда-то и познал Пашка всю горечь бесчестья и позора.
Даже Серёга, этот Пашкин хвост и липовый дружочек, тоже смеялся.
И, прикрывая рукой зад, с наслаждением треснув по Серёгиной безвинной шее, опозоренный, побитый Пашка бросился домой. Замелькал громадной прорехой и синими трусиками в ней.
Ему хотелось забиться куда-нибудь в тёмный угол, залезть с головой под одеяло, сжаться, спрятаться.
Тётка открыла дверь и подозрительно уставилась на Пашку круглыми глазами.
— Ты чего это красный как бурак? — спросила она.
Пашка прошмыгнул мимо нее и, пятясь, пошёл в комнату, но по дороге налетел на стул, опрокинул его, нагнулся, чтоб поднять, и… О, что тут началось!
Это был повод, и тётя Вера просто не могла им не воспользоваться и не отвести душу всласть. Это было свыше её сил.
Поносила она Пашку со знанием дела и великим умением.
Был тут и бездельник, и босяк, и шаромыжник, и кормят тебя, поят, одевают, а толку всё одно нету… Даже вредитель был.
Но сейчас, когда и без того тошно было Пашке и очень скверно, каждое тёткино слово, как гвоздь, вколачивалось в его бедную голову и застревало там.
И Пашка понял, что никто его не любит, никто не жалеет, все ему враги и надо ему бежать ото всех далеко, куда глаза глядят.
Он лихорадочно натянул крепкие парусиновые штаны, надел такую же куртку. Потом сунул в карман большой складной нож с деревянной ручкой — подарок отца, пнул ногой раскрытый чемодан и сказал:
— За штаны, за паршивые штаны ты меня так… такими словами… пожалеешь ещё… все вы пожалеете.
И бросился мимо замолчавшей, испугавшейся тётки на лестницу.
Даешь!
Если уж говорить откровенно, то ещё на полпути до вокзала Пашка засомневался.
Он вдруг остановился, как бы очнувшись, и ему открылось, что затея его безнадёжная. Куда он идёт?
Без денег… Без билета… Жуть!
Он, понятно, слыхал и читал (не вчера ведь родился!) о разных лихих ребятах, отправлявшихся путешествовать зайцем. Но что-то не мог припомнить, чтоб это кому-нибудь удавалось.
Пашка топтался на месте. Надо было решаться.
Конечно, если припрёт, всегда можно вернуться, но Пашка знал, что лучше этого не делать, — очень уж потом будет противно на душе.
И тогда Пашка снова, теперь уже нарочно, чтобы покрепче разозлиться, чтобы назад ходу не было, стал вспоминать все свои беды и унижения, и тёткины злые, несправедливые слова. А как теперь показаться во дворе? Бр-р-р!
Теперь уже решительно и бесповоротно.
На вокзале было обычно — сумрачно, гулко и просторно. Народу было мало. Но впереди, в стороне от бетонных высоких платформ, у длинного состава теплушек шевелилась громадная толпа с какими-то плакатами, транспарантами, знамёнами.
Издалека слышен был неясный ровный гул, будто говорили все разом, и толсто бухал барабан — там играл духовой оркестр.
Что-то толкнуло Пашку, какая-то неясная мысль, и, сначала медленно, потом быстрее и наконец припустив во весь дух, он помчался к этой непонятной толпе.
Солнце палило, толпа колыхалась. Пашка с разбегу нырнул в разгорячённое шумное человеческое море, и поначалу оно его оглушило.
Люди орали, толкались, пели.
Пашка натыкался на хохочущих, загорелых парней и девушек с огромными рюкзаками и гитарами за спиной. Кто-то обнимался, кто-то целовался, кто-то вопил, надсаживаясь:
— Университет — пятый вагон! Техноложка — седьмой вагон! Политехники — второй и третий!
Пашку притиснули к теплушке, увешанной флажками, берёзовыми ветками, с кумачовой полосой на обшарпанном боку. На полосе здоровенными кривыми буквами было написано:
ДАЁШЬ ЦЕЛИНУ!
Посреди теплушки зияла огромная открытая дверь, и какие-то весёлые люди лихо швыряли в неё свёрнутые одеяла, рюкзаки, чемоданы.
Все эти вещи подхватывал длинный, тощий парень в соломенной шляпе с такими необъятными полями, что голова его терялась в ней, а шея казалась тонкой и ненадёжной, даже страшно становилось: вот-вот обломится.
Но парня собственная шея ни капли не заботила. Он скалил зубы и переругивался сразу со множеством людей.
— Эй, ты! — орал он. — Лисиков! Чего ты в свой сидор напихал? Не иначе — кирпичи…
— Погоди, попросишь ещё, поклянчишь. Сгущёнка там, — отвечал невидимый Лисиков.
Но парень его уже не слушал, он задирал какую-то Дашу:
— Ах ты Дашечка-мордашечка! А где ж твой любимый дубовый комод? И где любимые пудели — все четырнадцать? Ты без пуделей в степу пропадёшь. Некого гладить будет.
— Вот я тебя сейчас оглажу по макушке, — неожиданным басом рокотала Дашечка.
— Собственники! Буржуи! Капиталисты! — вопил парень. — Маменькины сынки! Люди, меня же ж душит смех на них глядеть! Они же забыли только мягкие кресла и перины. Глядите на меня — гол как