чтобы подобрать этому меру, – что государство ставит себе целью всех, кого оно же приговаривает к смерти, каким-то образом еще использовать, до последнего мгновения отмеренного срока заставляет служить «рабочей силой», подводя под это обоснование: так, мол, целесообразнее, чем сразу убивать или же чем кормить этих людей до конца их естественной жизни. Сколько раз в концлагере нас попрекали, что мы «не стоим своего супа» – того супа, который выдавали нам как единственную за день пищу и который нам следовало отрабатывать, под присмотром копая землю! Мы, недостойные, получали эту незаслуженную милость лишь при соблюдении определенных условий: заключенным вменялось, протягивая тарелку, обнажать голову. И поскольку наша жизнь не стоила тарелки супа, наша смерть тоже ценилась дешево, дешевле свинцовой пули, так что для нас – только «Циклон Б»[5].
Дошло и до массовых умерщвлений в психиатрических лечебницах. Было откровенно заявлено, что всякая жизнь, которая перестала быть «продуктивной», хотя бы в самом жалком виде, уже и «недостойна существования».
Но со временем стало насаждаться и полное отрицание смысла. Как это происходит?
Современное наше мироощущение почти не оставляет места для веры в смысл. Мы находимся в типичной послевоенной ситуации. Пусть это выражение несколько журналистски – цветисто, однако оно точнейшим образом характеризует состояние современного общества: «разбомбленные души». Это было бы еще не так страшно, если бы повсеместно не господствовало предчувствие, что мы находимся в преддверии новой войны. Изобретение атомной бомбы порождает страх перед катастрофой всемирного масштаба, и на исходе второго тысячелетия воцаряется вера в скорый конец света. Такого рода мироощущение возникает не в первый раз. Так было в начале первого тысячелетия и в его конце. В предыдущем веке его назвали настроением fin-de-siècle[6]. И это чувство не просто пораженческое – в его основе всегда лежит фатализм.
Но с таким фатализмом невозможно приняться за восстановление порушенного в душах. Сначала нужно его преодолеть. И тут сразу требуется важная оговорка: сегодня ни в коем случае нельзя попросту отметать с дешевым оптимизмом то, что принесли с собой последние годы. Да, мы сделались пессимистами. Мы больше не верим в прогресс, в развитие человечества, которое-де произойдет само собой. Слепая вера в автоматически происходящий прогресс подготовила почву для сытого мещанства. Ныне такая вера не прогрессивна, а реакционна, ведь мы узнали, на что способен человек. И если искать коренное отличие между прежним образом мыслей и нынешним, то оно, вероятно, яснее всего проявляется в следующем: прежде активная деятельность сочеталась с оптимизмом, в то время как сейчас предпосылкой активности становится пессимизм. Ибо ныне любое побуждение к действию проистекает из знания: нет такого прогресса, на который можно было бы с полным доверием положиться. И если мы сегодня не вправе сидеть сложа руки, так именно потому, что от каждого из нас зависит, что и как будет «прогрессировать». Ибо мы осознали, что существует лишь индивидуальный путь, а всеобщий прогресс сводится в лучшем случае к техническим достижениям, которые уже потому не могут устроить нас в качестве «прогресса», что мы и так живем в техническую эпоху. И лишь пессимизм побуждает нас действовать, лишь скептическое мировоззрение укрепляет в нас бодрствование, а старый оптимизм способен только убаюкать и погрузить в фатализм – пусть и такой, в розовых очках. Но чем такой фатализм в розовых очках – намного лучше трезвый активизм!
И насколько же неколебимой должна быть вера в осмысленность жизни, если эту веру не разрушит даже подобного рода скепсис. Как безусловно должны мы верить в смысл и ценность человеческого бытия, чтобы эта вера могла принять и вынести и такой скептицизм, и такой пессимизм. Причем как раз в эпоху, когда прежний идеализм обернулся полным разочарованием, когда прежним энтузиазмом так подло злоупотребили. Мы только и умеем, что апеллировать к идеализму или энтузиазму, но сегодняшнее поколение, нынешняя молодежь – обычно ведь именно у младшего поколения рассчитываешь обнаружить идеализм и энтузиазм – лишена образцов, которым могла бы следовать.
Слишком много произошло переломов на глазах у одного-единственного поколения, слишком много внешних катастроф и следовавших за ними внутренних крахов пришлось пережить – слишком, слишком много для одного поколения, чтобы ждать от него теперь еще какого-то идеализма или энтузиазма.
Все программы, лозунги, принципы были в результате этих лет чрезвычайно скомпрометированы. Ничто не могло устоять, так что не стоит удивляться, когда современная философия подает мир так, словно он и состоит из ничего. Но с помощью нигилизма, пройдя насквозь через пессимизм и скепсис, через трезвенность теперь уже не новой, а давно знакомой нам объективности, мы пробиваемся к новой человечности. Пусть последние годы и отрезвили нас, они также показали, что человеческое в человеке существует, они научили нас, что всё и вся сходится на человеке. Когда все отвеивается, остается «просто» человек – вовеки! Он устоял и во всем дерьме недавнего прошлого. Он устоял и в испытаниях концлагеря. (Так в Баварии некий комендант лагеря регулярно вынимал тайком деньги из собственного кармана и покупал в соседнем городке лекарства для «своих» заключенных, но в том же лагере капо[7], такой же заключенный, чудовищно издевался над товарищами по несчастью – все сводится к человеку!)
Итак, остался лишь человек, «просто» человек. За эти годы отпало все: деньги, власть, слава. Ни в чем он не мог быть уверен, даже в своей жизни, здоровье, благополучии. Все было поставлено под вопрос: честолюбие, тщеславие, связи. Все свелось к голому существованию. В пламени горя сгорело все неважное, и человек заново выплавился из того, чем в конечном счете и был: либо один из толпы, то есть никто в особенности, аноним, безымянное нечто, лагерный нумер, – либо этот огонь сплавлял человека с его самостью, «Я». Оставался ли у человека при этом выбор? Да, и пусть нас это не удивляет, ведь «бытие», «экзистенция», та простота и нагота, к которой был сведен человек, представляет собой не что иное, как возможность выбора.
И вот что могло помочь человеку сделать выбор, вот что участвовало в выборе: существование Другого, бытие Другого, то есть бытие его образа и примера. Этот образ действовал сильнее любых речей и писаных текстов, ибо всегда и всюду бытие значит больше слова. И тогда, и теперь, снова и снова приходится задавать себе вопрос: не важнее ли это – быть, нежели писать книги и читать лекции, – воплощать содержание в собственном бытии. К тому же осуществленное сильнее воздействует, слово само по себе мало чего добьется. (Однажды меня вызвали к самоубийце. Над ее кроватью висело в аккуратной рамочке изречение: «Превыше рока мужество, что неколебимо претерпевает рок».