оправдания, сопротивления или даже лишения свободы, да ещё и внезапная. Этот сдвиг — от надзора к уничтожению — можно найти и у Ашиля Мбембе в книге Necropolitics[3] и других его работах. Граница между биополитикой и некрополитикой, предложенной Мбембе, довольно тонкая; но что-то ощутимо изменилось в политиках контроля западных обществ, что концепция Фуко больше не передаёт с точностью. Биополитика выражается силами, способными «забрать жизнь или дать дальше жить» (возможно, даже инвестируя в жизнь через медицину), в некрополитике же предельный жест власти — «убить (буквально „причинить смерть“) или оставить умирать». Мбембе находит разницу между двумя режимами в появлении современных, особо изощрённых способов подчинения витальности новым силам убивания. Почему «оставить умирать» не равно «дать дальше жить» подсказывает Лорен Берлант в статье Slow Death[4] 2007 года, позднее ставшей главой её книги Cruel Optimism. Медленной смертью она называет такое изнашивание населения и критическое ухудшение его повседневности, которое является почти определяющим состоянием его жизни и исторического существования. Даже если против тела или группы тел на краях неолиберальных режимов не принято прямого решения об уничтожении, они остаются под контролем суверенитета, допускающего экстремальное обнищание и растворение достоинства, фундаментальную онтологическую уязвимость, равную медленному умиранию. Кажется, что, читая это в России, довольно легко примерить слова к окружающей реальности: тела просто изнашиваются политикой.
Эти лиминальные ситуации — остаётся ли тело жить или погибает — имеют самое прямое отношение к социальному контролю над любовью, сексуальностью и родством. Чтобы хотя бы приблизительно описать власть, желательно понимать пределы её жестов, — и вот максимум, который она может сделать в отношении тела, — расчеловечить (disembody): лишить статуса человека, отнять части тела, причинить смерть. К тем, у кого возник вопрос, почему здесь я настойчиво использую «тело» вместо «человека»: Кандида Пёрнелл в книге Rethinking the body in global politics[5] пишет, что сегодня тело как феномен затемнено более привычными единицами анализа в разговорах о власти, а именно: человеком, государством, войной. По её мнению, это выставляет тела неизменными и самоочевидными, а- или внеполитичными, тогда как в действительности тела максимально политичны, более того — являются основными поверхностями конфликта в глобальных и локальных политиках. Говоря об этом, она опирается на упомянутого выше Ашиля Мбембе, который в тексте Right to Breath пишет, что, как бы мы ни пытались отбросить тело, «пересадить его на другой медиум, превратить в тело-объект, в тело-машину, в цифровое или онтофаническое тело», всё равно оно возвращается к нам со всей устрашающей корпореальностью, что стало совсем наглядным в пандемию: рефрижераторы с бадибэгами на задних дворах больниц, койки и матрацы на полу с задыхающимися людьми в больничных коридорах, многочасовые очереди из карет скорых. То, что с тихой грустью, как погодное явление, называется «избыточной смертностью», — результаты некрополитики, которые стало невозможно скрыть, как пока удаётся размывать, например, цифры эпидемии ВИЧ в России. Если бы некровласть не понимала (пусть и подсознательно), что это — набухший плод проводимых ею политик по делению людей на тех, кого «можно убить и тех, кого оставить умирать», вероятно, не было бы манипуляций и фальсификаций данных о смертности, выявленных журналистами и расследователями в России и других странах. Совсем недавно был шитсторм по поводу использования формулировки bodies with vaginas («тела с вагинами») в медицинском журнале The Lancet. Это показывает, какую низкую позицию в иерархии «человечности» в нашем языке занимает «тело»; как будто это просто артефакт, через который «человек» (расположенный в «разуме» или «душе») проживает свою повседневность.
Чтобы быть любимым, строго говоря, необязательно оставаться живым: антропологи, изучающие смерть и умирание, демонстрировали, что в некоторых сообществах (в западных, в том числе) некоторые формы чистой любви (pure love) к человеку не меняются по сути даже после его смерти. Но чтобы любить и быть рядом, реализовывать сексуальность и родство, нужен статус живого существа и не-расчеловеченное тело. Некровласть, обладая силой отнять жизнь или оставить умирать, напрямую регулирует возможность людей любить и практиковать близость. Само собой, есть более тонкие механизмы контроля над чувствами и практиками, не угрожающие буквально жизни людей, о них поговорим совсем скоро; но отнятие жизни в целях контроля близости — экстремальные, но не необычные в повседневности вещи. Некровласть — это не всегда государство и силовые структуры; как мы выяснили выше, власть дисперсна и интернализована, и когда один из двух партнёров убивает другого из ревности или за измену, что-то в существующем спектре норм подсказывает ему, что у него есть право перейти эту границу, даже если последует санкция. И это тоже напрямую связано с телом: он делает это, потому что второе тело стало для него другим, будучи нарушенным (violated) кем-то (в определённых слоях распространено описание девушек, реализующих свою сексуальность за пределами патриархатного стандарта, как «порченых», будто их тело испорчено). Самые массовые формы дискриминации находят свои аргументы во внешних признаках тел: сексизм в отношении женщин, расизм в отношении людей не-белых этничностей, ксенофобия и насилие в адрес ненормативно одетых или двигающихся, убийства людей, в телах которых очевидна гендерная трансгрессия. Даже там, где внешние признаки достоверно не обнаруживаются, их пытаются вчитать именно в тело, эссенциализируя национальность, сферу занятости, сексуальные предпочтения, гендер, что угодно ещё. То, как Фуко описывает формирование современной медицины, — сначала через различение суверенами социального тела населения, а затем его категоризации и заботы о циклах его воспроизводства, наделение административной властью больниц, оформление психиатрии, социальной медицины, появление лабораторий, распространение прививок, — тоже показывает, что базовым полем осуществления и распространения власти были тела.
Это не значит, что власть с тех пор не вросла ещё глубже. Бернар Стиглер одним из первых вводит понятие психополитики как концепта, обновляющего биополитику Фуко под современность. Он поясняет, что больше не стоит вопроса, как контролировать население в качестве машины производства; теперь население — это машина потребления. Власть ещё больше перестаёт быть внешним стимулом, растворяясь в социальном теле, а позиция контроля смещается с государства на корпорацию, потому что больше не требуется угрожать и запугивать, теперь необходимо мотивировать и соблазнять. Это то же самое, что Делёз описывает переходом от капитализма производства к капитализму продукта. Стиглер называет капитализм экономикой мотивации, работающей до степени собственной контрпродуктивности: она с такой силой эксплуатирует либидинальные ресурсы тел, что они просто лишаются сил дальше хотеть и быть мотивированными. Думаю, многим знакомо состояние, когда отчётливо хочешь делать ничего, — это, кажется, одно из выражений психополитики на телесном уровне. Из названия, предложенного Стиглером, можно было бы подумать, что психополитика — это про контроль над