и “Где?”, память становилась всё ощутимей и мало-помалу выходила за рамки прошлого. И настал момент, когда все их будущие и прошлые расступились в стороны, открывая перед ними сцену, на которой происходило настоящее, память в этот момент окончательно высвободилась и стала частью настоящего.
А в настоящем начался прилив. Миллионы тонн воды низвергались на пустыню отовсюду. И они перестали ждать, они перестали быть собой, воплощаясь в настоящем другими, иными. Теперь они были чистой радостью – без прошлого и будущего, они впитывали прилив всеми порами, хлебая холодные потоки, захлёбываясь студёной свежестью, нахлынувшей на них. Они пили, они пили и пили, жадно пропитываясь и набухая, распускаясь влажными мясистыми цветами, прорастая юркими ёбкими корнями в мокрую землю, песок их душ был давно смыт прочь, теперь их души струились и журчали прозрачными ручейками, грохотали могучими водопадами и лились вечными добрыми реками. Они были в каждом новом моменте, не зная больше иного, кроме настоящего.
Всё закончилось быстро. Вода отхлынула, ушла в землю, будто её и не было и по пустыне пронёсся яростный огневой вихрь, снова воцарилось солнце, жаря жарче, чем прежде. Казалось, что прилива вовсе и не было.
А что стало с ними? Недовоплощённые, они исчезли навсегда, жар в мгновение ока испарил их жидкие души, вычеркнув их не только из прошлых и будущих, но и из настоящего…
Отлив, Кто-то-Хитрый громко рыгнул и застегнул ширинку. Ещё некоторое время Он стоял, бессмысленно пялясь на сухую долину перед собой, потом отхлебнул из бутылки и, пьяно шатаясь, медленно побрёл куда-то прочь, за небесную твердь.
marine
внутри меня
море
там тонет кораблик
я больше не спасу
никого
Ожерелье
Она ныряла в него. Два, три, четыре раза в день.
– Плюх-бултых!
– Плюх-бултых!
Солдатиком, спиной вперёд, кувыркаясь, с разбегу, с места, закручиваясь – ныряла в его воды, рьяно ввинчивалась в его глубины.
Она была гладкая и смелая, её движения были выверены, да, гладкая, смелая и меткая.
Там, под водой, в его толще, она каждый раз стремилась достать до дна.
Сначала у неё ничего не получалось. Его дно глубоко-глубоко. Он выталкивал её наружу, изгонял, выдавливал её из себя. А она – снова, лишь унималась кровь из ушей – ныряла и ныряла.
– Ну что же она, зачем она так, – думал он, -пусть бы плавала, просто плавала, я же не против, но на дно не пущу, их нельзя на дно.
О, как упряма была она! Она брала в руки тяжёлые камни и камни тянули её ко дну, она старалась изо всех сил.
Но и камни не помогали.
И тогда она задумалась – о том, кем он стал и о том, кем не стала она. И когда она думала об этом, мысли её стали тяжёлыми, такими тяжёлыми, что ей вдруг не понадобились ни камни, ни иные ухищрения – теперь она мгновенно опускалась на самое его дно.
А на дне, среди тёмных щупальцев водорослей, лежали огромные раковины. И она открывала раковины – прямо там, на дне и сияние дивного жемчуга озаряло мрачную глубину и тогда мысли её становились лёгкими-лёгкими и мигом вытягивали её вместе с жемчужинами на поверхность.
И так – день за днём, она лишала его дно жемчужин, а он бурлил, пузырился, поднимал облака ила, травил её всеми своими каракатицами и акулами, крабами и омарами, но тщетно.
Ему оставалось лишь чувствовать её юркое загорелое тело, проникающее в толщу его вод и отмечать, как одна за другой исчезают его жемчужины.
И вот настал день, когда её нож раскрыл последнюю раковину и последняя жемчужина была извлечена на поверхность.
Она сидела на его берегу и нанизывала жемчужины на нить. Он тихо дышал, окатывая её босые ноги тёплым прибоем, так лижет сапоги живодёра сдыхающий пёс – не надеясь на пощаду, не в силах укусить, угасая, прощая всё.
И вот ожерелье было готово. Она надела его на шею и встала. Перед ней простирался он, теперь уже совсем другой, на многие километры она видела его мёртвые воды, теперь уже не синие, не голубые, а непроницаемо чёрные. Ни волны, ни ряби на воде.
Уходя вверх по дюнам, она несколько раз помахала ему рукой
Аппликация
Вырезаю из музыки звуки –
Изрезали же
Совсем.
Вырезаю из осени любовь –
Пожелтела же.
*
На чёрном-чёрном подоконнике
Сидела чёрная-чёрная кошка.
И
Молчала.
*
Вырезаю из жизни танцы –
Не безногой же
Вырезаю из фото глаза
Не оставишь же
*
На чёрном-чёрном столе
Лежала чёрная-чёрная кошка.
И молчала.
*
Если всё, что вырезала
Наклеить на мёртвого ёжика,
Ёжик оживёт.
Если всё, что вырезала
Спеть в мирное утро,
Улыбнутся молодые строители.
Если всё, что вырезала
Наклеить на тебя –
Буду я.
*
На чёрном-чёрном комоде
Мурлыкала
Чёрная-чёрная кошка
В чёрное-чёрное зеркало
Сама себе.
Эдельвейсы
Вот человек, который карабкается по сумеркам к вышинам утра, его глаза, убаюканные ещё не увиденным, его черный рваный провал рта, раздирающий изнутри не происходящее – «Ааааа!». Глотающий зевок, зевающий глоток, глодающий целостность времени – «Аааа!».
Однажды он оборачивается сверху – мы с ним идем в одной связке. Он смотрит на нас с укоризной. Над ним – отвесная скала сумерек. Он кричит нам сквозь свистящий ветер:
– Ну, зачем же вы меня подсадили? Там, внизу? Помните?
Нет, нет, уже почти не помним… Ничего… Только назревает внутри чёрным бутоном, шарит в горле когтистой ручищей, взрывает мясо языка багровыми схватками. Распуститься там, наверху. Докарабкаться непременно. Расцвести – любой ценой.
И, раскрывая глотку в глубину темноты, мы бешено карабкаемся вверх и кричим во все горло – «Аааа!». И становимся стремительной кричащей дырой в дыре самих себя.
Утру неймётся.
Весне
И неумолимо открывались навстречу непрошеной весне, липкие, чорные, бубонные почки моей перезимовавшей человечности, моей поперхнувшейся благости. И мы уселись друг напротив друга и, глядя в глаза, чувствовали, как нарастающим мурлыканьем в нас приходит неизбежное. Этой весной в любви не будет брода.
Mad dogs don't bark
– Mad dogs don't bark! Mad dogs don't bark!
Someone shouted it up the dark hill covered with a velvet blanket of twilights.
We listen, you look at me, fear in your eyes, tsssss, don't you move, it's up there, hush!…
– Mad dogs don't bark!
But the Moon barks and your eyes bark