этом случае я предпочитала брать на дачу помощницу, которая смогла бы подменить меня в бытовых делах и уходе за стариками.
Когда я перестала воспитывать папу с мамой, нам всем стало заметно легче. Хотя, надо отдать должное родителям, они никогда меня не критиковали: всё принимали, понимали и благодарили даже за то, за что не надо было благодарить.
Мы не можем вернуть старикам молодость. Но можем принять их старость как новую реальность – и не переделывать ее.
Глава 2
Нельзя спорить
Мой папа голосует на выборах совсем не за тех, за кого я. Так было всегда, как минимум с начала девяностых. И немудрено: это время больно ударило по фундаментальной науке, которой занимался папа. Финансирование научных исследований почти прекратилось, молодежь из НИИ ушла кто в бизнес, кто в «челноки», а кто и в криминал.
Папа глубоко это переживал. Еще недавно он был уважаемым академиком, окруженным учениками и последователями. Он чувствовал, что его работу ценит государство, что он нужен. Он был лауреатом Государственной премии СССР, его книги выходили на разных языках. Даже сейчас, когда папе девяносто семь лет, я иногда получаю в Академии наук деньги за его статьи.
А что он ощущал в начале девяностых? Для него демократическая Россия стала концом всего, с чем он работал и жил.
Конечно, он голосовал за традиционные советские ценности: новые его совсем не вдохновляли.
Папа очень силен в науке. Но в политике, как и во многих других вещах, мы с ним кардинально расходимся. Я давно поняла: спорить с ним не то что бесполезно – просто опасно. Опасно для наших отношений – папа заводится, нервничает, ему сложно принять такую разницу во взглядах с близким человеком. Я не смогу переубедить его, он – меня, так зачем тогда вообще нужен этот спор?
Мне повезло: в отличие от папы, мы всегда были близки в убеждениях с мамой. Она, когда работала учительницей физики, могла позволить себе то, чего никто не позволял: рассказывала ученикам, как ее отца безо всякой вины арестовали в 1937 году. Как она совсем девчонкой ездила к прокурору СССР Вышинскому – и смогла к нему пробиться! Ей не удалось спасти отца от тюрьмы, но как минимум от расстрела – удалось.
После этого мама не вступала ни в комсомол, ни в партию. Говорила: «Да, я могу. Но только после того, как с моего отца снимут бремя вины».
Я была совсем маленькой, но помню, как мама праздновала XX съезд партии (тот самый, на котором осудили культ личности). День смерти Сталина она отмечала каждый год – для нее это был «красный день календаря».
Когда я просила маму рассказать про Великую Отечественную войну, она вспоминала, как по ночам охраняла картофельное поле: вместе с соседями они по очереди выходили ночью сторожить картошку, чтобы ее не выкопали воры (такие же голодные, как они сами). Шестнадцатилетняя девочка дрожала от холода и страха и понимала, что совсем, ну совсем ничего не сможет сделать с ворами, если те появятся.
А папу в восемнадцать призвали на войну. И он воевал – конечно, за Сталина. За кого еще было воевать вчерашнему подростку? Верой во что поддерживать боевой дух?
Папа не может об этом забыть. Так же, как мама не могла забыть о том, как ее с семьей выгнали из квартиры и поселили в коммуналку, как они с сестрой выходили на улицу по очереди – на двоих было только одно приличное платье.
Так вот, на выборы мама и папа ходили вместе. Но никогда не заходили в одну и ту же кабинку. Мама знала, как проголосовал папа, но никогда не показывала ему свой заполненный бюллетень.
А когда они вместе смотрели программу «Время» и мама пыталась обратить папино внимание на явные нестыковки, папа злился: он всегда был на стороне пропаганды.
Мама прекращала разговор. Нет, она не спорила с ним о политике. Она шутила. Могла, к примеру, со смехом спросить:
– А что по этому поводу думают коммунисты?
И папа, совершенно не улыбаясь, обстоятельно отвечал на вопрос.
Когда началась специальная военная операция на Украине, я, еще не поговорив с папой, была уверена: мы на разных полюсах.
Приехала к нему в гости. Конечно же, он начал говорить про Украину – и, конечно же, я поняла, что наши с ним позиции не совпадают.
Я не спорила. Кивала и говорила:
– Спасибо, папа, что ты так откровенен со мной – рассказываешь мне, что думаешь.
– А что, ты несогласна? – прерывал себя папа.
– Да, несогласна, – я обнимала его. – Но мы же не будем с тобой спорить об этом. Мне даже кажется, тебе неинтересно, что я думаю. А мне интересно, что думаешь ты.
Я и правда не собиралась спорить: это бесполезно и опасно. Теперь – опасно уже для самого папы. Если вдруг случилось бы невероятное и я смогла бы его переубедить, папе пришлось бы пересматривать всю жизнь. Все основы, на которых строился его мир в детстве, в юности, в зрелости… Зачем ему такое потрясение в девяносто семь лет? Кому оно нужно? Никому.
Люди имеют право на разные убеждения. Я исповедую принцип, приписываемый Вольтеру: «Я не согласен с вашим мнением, но готов отдать жизнь за то, чтобы вы могли его высказывать». Мне кажется, это и есть настоящая демократия.
…Через месяц после начала СВО папа признался, что почти не смотрит телевизор: там говорят слишком быстро и слишком тихо, слов не разобрать.
Он помолчал и спросил:
– Ниночка, а что там с Украиной? Кажется, всё плохо? Мы там застряли, да? Мы зря туда пошли?
– Да, папа. Кажется, застряли, – я посмотрела на него и добавила: – Но, думаю, Путин знает, что делает.
Папа перехватил мой взгляд, посмотрел на меня с огромной грустью и одновременно с благодарностью и теплом. И сказал:
– Ты права, не будем говорить об этом. Мы ни на что не можем повлиять.
Меня поразило, сколько горечи было в его словах.
В тот момент мы были с ним солидарны. Все кухонные споры о политике или о том, что нас не касается, – зачем? Ну зачем их заводить с родителями?
Зачем спорить с бабушкой-дедушкой, в какой вуз поступать внуку после школы? Это решение внука – и только внука. Зачем спорить, что готовить на ужин? Кто что хочет, тот пусть себе и готовит. Зачем с пеной у рта доказывать, что советское кино – скучное? Для вас, может, и скучное, а для стариков нет лучше фильмов, чем те, что они смотрели в молодости.