чему-то посмеяться. Он был в летнем костюме цвета мороженого крем-брюле явно из индпошива — я таких лацканов и погончиков ни на ком еще не видел. Третий же, худой и отглаженный, с индейским лицом, вырезанным из твердого дерева, слушал и смотрел сквозь толпу непримиримо, словно последний из могикан, готовящийся бесстрашно встретить смерть от рук бледнолицых собак.
Я вгляделся в веселого Чапаева и, как это иногда со мной еще бывает, начал внутренним слухом разбирать его рассказ. Он повествовал о каком-то колхозном Кулибине, соорудившем из швейной машинки и сепаратора реактивный самолет.
Надтреснутый глас из динамиков прервал его рассказ и наконец-то пригласил нас в Белый зал. Здешние хозяева жизни уверенно двинулись куда следует, остальные потянулись за ними. Я старался не отставать от Феликса — для него я все-таки существовал.
Белый зал поразил меня изобилием не то ангелочков, не то амурчиков под высоченным потолком. Что-то слышится родное — я сам такой же хорошенький, как ангелочек-амурчик-купидончик, и почти такой же маленький. Я почти не вырос после моего детского предательства, о котором речь впереди. Утешаюсь я тем, что все-таки я не карлик и пробуждаю в женщинах материнские чувства — им сразу хочется взять меня на ручки и дать грудь.
— Какой красивый зал, сколько всяких фигурок! — сказал я Феликсу, желая, чтобы он хоть что-то похвалил, выказал какое-то тепло, от которого бы и я мог чуточку согреться.
— Если вспомнить, сколько писателей здесь было замучено, то с этих амуров закапала бы кровь, — Феликс был неподкупен.
Я заткнулся.
На сцене появился Алтайский. Ему бешено аплодировали не такое уж короткое время, пока он неспешно шествовал до белой громоздкой трибуны и пристраивал под нею свою трость. Наконец он поднял голову, и зал мгновенно затих. Сейчас Алтайский снова был похож на усталого производственника. В отличие от Феликса, он не чеканил, а говорил утомленно, как будто ему уже осточертело повторять одно и то же.
Когда мне приоткрывается чья-то душа, что-то внутри меня начинает пересказывать ее мысли моими словами, и мне запомнился примерно такой пересказ:
— Наверняка многие из вас мечтают быть великими. Девушки, впрочем, чаще мечтают о любви. И правильно делают. Только любовь дает счастье, а уж всяким-разным величиям я наслужился! Всегда есть какой-то дух времени, который молодых и тащит за собой. Сейчас тоже есть такой дух, куда ж без него! Частная собственность, рынок, выборы, еще какая-то дребедень… Дух времени — это всегда что-то плоское и вульгарное.
— Жлобское! — с места выкрикнул Феликс и пустил по рядам записку, на которой вкривь и вкось начертал на весу: «Алтайск».
На него заоглядывались, но Феликс оставался надменным, как на серовском портрете. Алтайский же будто и не расслышал.
— Тех, кого сейчас носят на руках, через двадцать лет будут оплевывать. С высоты новой пошлости. В литературе останутся только те, кто выразит что-то лично свое. Нам-то вбивали в голову, что нельзя уходить в личные переживаньица… Я вот тоже старался идти в ногу со временем, как тогда выражались. Тем более что с отставшими обращались просто: пиф-паф, и пошагали дальше. Но от пули-то еще можно было спрятаться. А вот если отстанешь от колонны, то пропустишь что-то великое, проживешь жизнь впустую. И я ужасно боялся отстать, остаться один. Хотя сам-то обожал одиночек, чудаков. Которые делают свое дело, хоть бы весь мир на них поднялся. Изобретателей, ученых — в производственные романы таких можно было протаскивать. Если не касаться того, что главным нашим производством было производство страха.
Феликс впоследствии утверждал, что Алтайский этого не говорил, но я-то иногда слышу и тайные мысли.
Алтайский не спеша развернул доскакавшую до него записку Феликса, так же не спеша достал и насадил на нос очки, окончательно превратившись в пожилого инженера, и прочел, не выказав ни малейшего смущения: «Вы секретарь Союза советских или талантливых писателей?»
Зал замер.
Алтайский не торопясь избавился от очков и заговорил так, словно опять-таки рассуждал сам с собой:
— Среди советских писателей есть талантливые, есть бездарные, а антисоветские бездарны все поголовно. Поскольку советские выражают полудохлый дух времени, с ним где-то можно и не считаться. А антисоветские выражают растущую, голодную пошлость. Она-то уже сожрет любой талант. Интеллигенция именно сейчас должна использовать советскую власть в своих целях. Власть дышит на ладан и хватается за нас как за соломинку. Все, что она десятилетиями по своему жлобству… (Хорошее словцо было сказано.) по своему жлобству давила, теперь публикуется и превозносится. Помню, с какими интригами приходилось пробивать какого-нибудь Хлебникова — крошечный объем, мизерный тираж… А теперь ахнули огромнейший том двухсоттысячным тиражом, только читать уже никому неохота. Мы ведь уже победили, зачем же еще и читать? Мы можем одолеть свое жлобство только наперекор власти. А если власть нам перестанет досаждать, вот увидите, через двадцать лет всех Пастернаков и Ахматовых будут сдавать в макулатуру. Власть должна постоянно загораживать нам свет и при этом быть достаточно слабой, чтобы ей это не удавалось. Только тогда мы будем тянуться к свету. Сейчас она дает нам дармовую печать и приличные гонорары, а мы на ее же бумаге кроем ее в хвост и в гриву. Новые хозяева с этим покончат. Сегодня власть оплатила вам дорогу, гостиницы, а половина из вас защищает от нее простого честного труженика, как выражалась советская критика. При новых хозяевах с этим народничеством будет покончено. Простому честному труженику не будет места ни в экономике, ни в политике, ни в литературе.
Феликс потом говорил мне, что всю эту речь Алтайского я сочинил, позаимствовав какие-то мыслишки у него, у Феликса, но я все слышал своими внутренними ушами. Помню, даже и слово-то «народничество» я тогда не вполне понял.
На белой трибуне возвысился немолодой Гриф — зачесанный назад желтый пух, нос, пригнутый к седеющим усикам, пронзающие зал глаза, вмиг отбросившие мою попытку в них проникнуть… Поэтому я мало что запомнил из его слов — что-то про страшную несправедливость, которую сотворили с крестьянством, на чьем труде и доброте всегда стоял и будет стоять русский мир…
— В Европе давно крестьянства уже нет, а она как-то стоит, — пробормотал Феликс, явно стараясь, чтобы я услышал, что меня немножко согрело.
— Это кто? — осторожно спросил я, не расслышав имени оратора.
— Доронин.
— А он кто?
— Антисемит, — это прозвучало у него как профессия. — Антисемиты любят хвалить друг друга за доброту.
— Он тоже писатель?
— Ты действительно такой валенок? Хорошо живется в Мухосранске!
Анекдот про Мухосранск я знал. Абитуриента спрашивают про Маркса, Энгельса, а он даже имен таких не слышал. «Вы откуда такой