Что он сбрасывал тут? Какое-нибудь специфическое электричество, возникавшее от трения с людской средой?
Стереосистема премиум класса соседствовала с тонконогой консолью, увенчанной фигуркой многорукого Шивы, танцующего на поверженном асуре. Бронзовая статуэтка, несмотря на очевидный сувенирный характер, навеяла вопросы: как именно поклоняются экзотическим божествам в центре Москвы? Возносят молитвы? Приносят жертвы? На какие алтари? Есть у меня подозрение, что предмет культа на самом деле – никогда не сувенир. Это церковный мерч и ритейл, но при том еще и метка, и ловкое приобщение к культу посредством коммерции и туризма. Мне случалось встречать в домах предметы культа доколумбовой Америки – вывезенные из Мексики или Перу в качестве сувенира богато инкрустированные, не распознанные покупателем страшные орудия жертвоприношений вроде ритуального ножа Туми, которым отсекалась голова жертвы. Любой выбор, на мой взгляд, не случаен, а чем-то продиктован, пусть даже сиюминутным увлечением вещью, на которую отозвалось что-то внутри. Я полагаю, что каждая вещь, к которой потянулась рука, есть наше неосознанное откровение. Что принесет хореографу его многорукий бог?
Рядом с Шивой отливала бледной зеленью китайская селадоновая вещица, о назначении которой судить не берусь, с крышечкой, подглазурной росписью и признаками архаики. Внутри оказалась плоская створка ракушки – ничего особенного, чем-то памятная пустяковина, быть может, подобранная под настроение. Людям отчего-то бывает свойственно хранить материальные свидетельства счастливой поры. У меня тоже найдется пара каштанов с одной приятной прогулки по осеннему Риму. Я люблю перекатывать их в руке подобно китайским массажным шарикам, кои в случае необходимости и при должном умении могут послужить смертоносным оружием.
На журнальном столике, попирая счета за комфортный быт, теснились неровным строем фотографии в рамках – вероятно, с его недавней, пропущенной мною премьеры. Он брал их в руки, всматривался, выверяя безупречную геометрию поз (отношений). Быть может, думал уже о следующей постановке, надеясь превзойти в ней саму безупречность. Он ведь никогда не возвращался к выпущенному в мир спектаклю с целью что-то подправить. Он заболевал новым.
Сквозь стеклянные дверцы книжного шкафа проглядывали знакомые корешки изданий, выдававших художественные предпочтения человека профессии, его свободные воззрения и особый вкус. Над единственным креслом – массажным, высокотехнологичным, как космический тренажер, помещался портрет хореографа, подаренный труппой к минувшему, пока еще совсем скромному юбилею – сорокалетию. Выполненный не с натуры, а с известной черно-белой фотографии, растиражированной интернет-изданиями, он странным, почти мистическим образом превратил человека в раздумьях в человека, замышляющего что-то. Не исключаю, что этому способствовал авторский экспрессивный широкий штрих, вносивший динамику и некоторую нервозность.
Человек в кресле и его портрет отражались в старинном зеркале глубокой синевы, приобретенном, он уточнил, не только ради насущных нужд, но и за волнующую параболу модерна в обрамлении. И той, удвоенной зеркалом, пары достаточно было ему для бесед и внутреннего диалога. Таким беседам, надо полагать, в немалой степени способствовал бар из массива андаманского падука, заряженный неплохой коллекцией вин, сложенный по всем правилам, с пониманием и уважением к процессу – предмет в доме бесспорно уместный, превращающий рядовую пьянку в достойное с эстетической точки зрения занятие.
Он следил за моими перемещениями, как следят за рукой хирурга при пальпировании живота: в ожидании острой боли в найденной точке. Возможно, его приглашение отнюдь не подразумевало столь тщательный осмотр, а было продиктовано лишь желанием поговорить в комфортной обстановке. Мне пришлось закруглиться, подведя вполне ожидаемый промежуточный итог: весь представший передо мной антураж свидетельствовал о подчеркнутой обособленности хореографа, его рациональном эгоизме – базисном жизненном и ценностном выборе – возможно, ради сохранности индивидуального, личностного. Хореограф был в этом смысле бесконечно дорог себе.
Миновав закрытую дверь спальни (я очень скоро пожалею, что мне не хватило дерзости открыть ее в поисках источника неуёмного, почти маниакального стремления хореографа каждой постановкой превращать сцену в эрогенную зону), мы осели в ухоженной кухне, относящей в Прованс парой-тройкой цитат: мятным цветом стен, потертостями и кракелюрами на крашеных белых фасадах мебели, льняными занавесками – как будто принадлежащей совсем другому дому и другим людям. Некоторое время он не мог собраться с мыслями и приступить к рассказу. Отвлекался на несущественное, словно пытаясь оттянуть начало болезненной процедуры. Угощал чилийским мерло, говорил, как мне помнится, что квартира эта принадлежит его знакомым, которые обустраивали ее для себя, да вдруг сорвались в ветреный город Сан-Франциско – жить набело. Там морские львы греются на старых причальных мостках и из них не устраивают цирк. На заданный из обывательского любопытства вопрос, планирует ли он обзавестись, наконец, собственной квартирой, он отвечал, что квартирам предпочитает замки, и один у него уже есть – родовой. И еще обмолвился, к моему удивлению, что содержит в замке некую группу лиц и почитает это своим долгом прошлому. Откуда мне в тот момент было знать, что «замок с группой лиц» окажется двойным дном его творчества? А может, и… дикой фантазией? Но это – к слову. Речь пойдет о другом.
В открытое окно вваливался густой аромат цветущей во дворе липы. На столе лежал диктофон, укоризненно светил зеленым глазом. Хореограф разливал по чашкам кофе, производя много лишних движений, оглядывался в поисках чего-то (ложек, сахарницы, спасения?), руки – беспомощные… Он походил на глыбу, зацепившуюся за край скалы, готовую сорваться. Как тут не подтолкнуть?
– Марин, не вибрируй, приступай.
Он усмехнулся – быть может, из-за неверно выбранной мной интонации.
– Ты не поверишь, но – совершенно клинический случай! Даже не знаю, с чего начать.
Прозвучало как отказ от ответственности, как внезапное желание отстраниться, дистанцироваться, превратить свою историю в анекдот. Ах, какая досада! Но его вымученная улыбка разъехалась в гримасу, сделав вдруг таким незнакомо некрасивым, каким он никогда не позволял себе быть на людях: шумерским человеком-ящером с отвисшей тяжелой челюстью. Похоже, он уже плохо себя контролировал.
– Ччерт! Я не думал, что это будет так тяжело… Совсем как тогда. Когда я понял, что совсем пустой. Что от меня ничего не осталось. Когда я весь растворился в нем, а он ушел! И унес меня в каждой своей клетке. В клетках! Как скопище диковинных зверей. Моих зверей! Передвижной зверинец гастролирует!
Ему было жаль своих «уехавших диковинных зверей»? Он стремился выкарабкаться из постигшего его творческого кризиса? Или дело было совсем в другом – в том неназванном, который ушел?
– Ну, уехали одни звери, заедут другие. Я уже слышу отдаленный рык.
Моя наивная попытка свести потерю к пользе успеха не имела. Он выругался, снял свои щегольские очки, ополоснул под краном лицо, не вытирая, сел за стол напротив меня и наконец заговорил. Старательно восстанавливал последовательность событий, пытался дословно воспроизвести разговоры и даже истолковать их в свою пользу, возможно, переосмысливая заново наверняка уже не впервые. Мне хотелось расцепить его руки, чтобы он сделал глубокий вдох, чтобы речь без наскоро возведенных плотин зазвучала свободно под напором его внезапно прорвавшихся чувств. Но, к моему удивлению, он на каждом повороте сооружал новую запруду, будто боялся, что его захлестнет и он утонет, не успев завершить начатое. «Запруды» эти показались мне более поздними его рассуждениями и доводами, не тогдашними, и встроенными в рассказ вместо тех, спонтанных, – возможно, жалких и неубедительных, которые ему хотелось подменить продуманными, чтобы сохранить лицо (перед кем?) или придать своей роли в той истории дополнительный вес или вовсе иной окрас.