«В „Московские“ играют, — думал он, лицо расплющив по оконному стеклу. — Пойду и попрошусь… Веселая игра, возьму и попрошусь. Скажу: можно с вами? Скажу, и будь что будет: не возьмут, так не возьмут, не очень-то и надо». И думая «Совсем не надо даже…» в прихожую пошел и одеваться стал…
— Иди-иди, просись к волчью на ужин, тебя там только ждали! Тьфу! — сказала мать.
«Тебя…» — подумал хмуро он, и вышел.
— Можно с вами?
— Можно! Иди сюда! — сказала Таня. Шишин подошел.
— Здорово, Жижин! Новенький водить!
— Нет, посчитаемся! — сказала Таня.
— Чего считаться? Нас двенадцать и тринадцатым гундон.
— Сам ты! — сказала Таня, и лучезарно улыбаясь, Бобрыкин ненавистный свистнул: «Фью-тирлю!», и камушек ногой отбил к забору. Пять раз пропрыгал по асфальту камень, и ровно пять отпрыгивал назад.
— От так! — сказал Бобрыкин ненавистный.
— Крутень! — сказали все.
Двенадцать палочек на доску положили, доску поставив на кирпич, и Шишин встал у камня и глаза закрыл. Бобрыкин ненавистный ударил по доске, двенадцать палочек взлетели в небо, в рассыпную побежали игроки.
Наклонившись, Шишин долго палочек двенадцать собирал, искал в траве, в кустах, считал, старательно укладывал обратно, и все двенадцать наконец сложив на доску, искать пошел…
— Иду искать! — предупредил…
«Ищи-свищи», — из головы сказала мать.
— Эй! Шило-мыло! — закричал Бобрыкин ненавистный и за спиной ботинком треснул по доске…. — Иди сюда! И «буратино» перед носом покрутил.
Собрав двенадцать снова, Шишин огляделся, нет ли по близости Бобрыкина опять, и отходил теперь с опаской, оглядываясь на доску…
— Сашка… — услышал Танин шепот, — ищи меня, я здесь! — он сделал шаг к забору, и…
— Эй, Шишкин! На тебе! — опять сказал у камня Бобрыкин ненавистный, и опять ботинком двинул по доске…
Кто прятались — те разошлись давно. Смеркалось. К окошку Таня подошла, увидев Шишина у камня, вниз опустила ручку, нахмурилась, и отпустила, задвинув занавески, плечи обхватив отошла, к Бобрыкину присела на колени, накручивая локон золотой на палец Бобрыкин в ухо напевал «Тирлем-тирли…», и «Машу и медведь» смотрела Оленька с дивана.
И все стоял у камня Шишин, озираясь. Палочек двенадцать охранял…
— Есть иди, творог остынет! — сказала мать.
— К чему это присниться, мама? Свадьба, музыка играет, невеста в белом, гости… окно, протекший таз, ведро пустое, гвозди, потолок, ты по нему ползешь и моешь, моешь…
— Какие были гвозди? — поинтересовалась мать.
— Не знаю, не нашел, — и отводя глаза, скрестив тайком колени, пустую руку быстро опустил в карман и в фигу сжал.
— Что, не нашел гвоздей к добру, — сказала мать, — а гвозди к гробу. К концу пути земного, вот к чему. Перекрестись, скажи спасибо, не нашел! — и он тревожно посмотрел на мать, плотнее сжав колени с фигой, соображая, стоит ли признаться, что гвозди все-таки нашел во сне, и перепрятал.
Мать, пристально нахмурясь, посмотрела, наклонившись, откинула клеенку, заглянув под стол.
— Колен понавертел, канаты вяжешь? Себе то не соврешь, дурак! — сказала и стала молча есть, во рту перетирая творог сухой и теплый, вертя в щеках, прихлебывая чай.
— А если я нашел и перепрятал? Что?
— Что? — фыркнув усмехнулась мать, газетой утирая губы, и скомкав за тарелку отложила. — Перепрятал, Саша, значит отложил. Припрятанное-то само из дому не уходит, лежит как есть, до часу, до поры…
— А таз и свадьба?
— Таз со стирьем?
— Нет, с мылом был…
— Вот со стирьем к делам. Бессмысленным делам, как все твои, к напрасным хлопотам к гнилой картошке. С мыльем — покойницу любить.
Он завертелся, под клеенкой тапком засучил.
— Уймись! — сказала мать.
— Окно тогда?
— Закрытое — к болезни, разочарованью, к пустому. Разбитое — к слезам, открытое — к ненастью.
— А невеста?
— Невеста к горю. Разлуку означает, и предательство в любви. Лицо-то видел у нее?
— Не разглядел…
— А если б разглядел, узнал бы, кто предаст, — качая головой сказала мать, и, встав, спросила, обернувшись:
— А без лица не знаешь, Саша, разве, кто?
Глава 27. Иголка
Приснились люди без лица, и лица без людей, ворона, мать в окне, дупло, почтовый ящик, крыса, плуг, Танюша за роялем в музыкальном классе. Приснилось, что учительницу музыки уже убили, а она жива. Бобрыкин ненавистный на коне и с саблей наголо. Трамваи номер шесть, и девять, что одно и то же, если их перевернуть, и равно не к добру. Аптека, шапка, рожь, капуста, еж, и кошки, кошки…
Три раза пуговицу на рубашке белой мать ниткой красной обмотала, обвила во сне, кривыми пальцами стянула узелок, держа в зубах от красной нитки хвост, цедила: «Молчи, сиди, не дрызь, чтоб память не отшибло…»
«Где бирочка — изрань, запомни, Саша, наизрань надеть, — себя показывать другим с израни. Снимай, снимай! сама побью тебя, подальше от греха, и молотила кулаком не сильно, не так, как били бы другие, остальные, все. Но бирочка кололась, снова наизнанку Шишин свитер надевал во сне».
«И с левой не влезай в рукав, я для чего тебе держу-то, идол правый? Чтобы в левый лаз полез, чума? Весь день себе изгадишь, жизнь изгадишь!» — но Шишин забывал, где лево, а где право, и на манжетах, на рубашках, на пижаме мать вышивала «Л» и «П», а Шишин нитки выдирал во сне зубами, чтобы не смеялись в классе, и вообще. Мать снова вышивала «Л» и «П», а Шишин снова нитки сколупал.
«Посколупаешь мне, посколупаешь! Всю жизнь исколупал…» — цедила мать сквозь нитку. «Посколупаю» — думал он и сколупал.
— Смотри, где школа от забора — это справа, голубятня тоже, дом пионеров слева, и кинотеатр Юность тоже там, — во сне сказала Таня.
«Но если я пойду спиной к забору, все будет задом наперед…» — подумал он.
— Где родинка, смотри, тут право, где нету родинки, там лево, понял? — Понял… И с облегченьем вспоминал во сне, по родинке у Тани, где лево, а где право в мире, у всего.
«И дворнику три раза поклонись, если метет, а если не метет, не кланяйся! А то подумает: дурак. Дурак и есть, но чтобы все не знали. Всем не надо, Саша, знать, что ты дурак. Собака воет в сторону твою, к несчастью, нос держит в землю, к смерти скорой, вверх — к пожару. В Зиновия с Зиновьей стаями собаки ходят — к мору, Саша. К мору и войне. Война-то будет, Саша. Будет. В мире не бывает без войны…»
Как рано Саша в том году черемуха цвела, — во сне писала Таня, про год, в котором рано так черемуха цвела, — и странно, помнишь, мы с тобой лежим, фашистами убиты, на траве, а небо кажется так близко, и с него на нас без ветерка, без чего-нибудь, черемуховый снег. Все эти сотни лепестков прозрачных тонких белых… и пятна голубые неба, между веток, солнечные пятна. Вся эта золотая липкая резная взморь, весь этот дух акации полынной, и счастье тут, под сердцем вдруг сжимается в комок, в кулак, как будто кофточка любимая при стирке села, как будто что-то потерялась важное в траве, а думала, что снится, проснулась — правда оказалось. Потерялось что-то навсегда в траве. И вдруг захочется вскочить, бежать отсюда, не считая ног, всего, чтоб не считая, чтоб замелькало, засвистело, чтобы так. Смеяться, хочется смеяться и смеяться в крик, рассыпался на солнечные искры, взорвался, разлетелся в водяные искры, в свет…