Каждый день отправляясь в плаваниеПо морям, сквозь ветра и бури,Я мечтаю о тихой гавани,Где б мои корабли уснули.И о домике в тихих сумерках,Где окно от заката рдеет,Где не верят в то, что умер я,Где все время ждут и надеются.[1]
Дорога, вся пестрая от солнечных пятен, петляла между дубов. В высоких кронах звонко свистели мелкие пичуги. Я сбросил скорость. Плавно покачиваясь, подкатил к дому под красной крышей.
На открытой веранде в плетеном кресле сидел крупный бородатый старик, похожий на отставного конокрада. Он не обратил на меня никакого внимания. Я поднялся на веранду, конокрад, не глядя, погрозил мне кулаком и строго приложил палец к губам. Я застыл в глупой позе.
Перед стариком на дощатом полу веранды стояло блюдце с кукурузными зернами. Сверху, на деревянных перилах, сидели две синицы и пестрый дрозд. Я сделал шаг, ступенька заскрипела, вся птичья компания тут же вспорхнула и исчезла.
– Извините, – сказал я.
– Ладно, – буркнул конокрад. – Чего уж…
Только тут я увидел, что он сидел в инвалидном кресле на больших велосипедных колесах; в тонких стальных спицах запутались солнечные зайчики. На коленях старика лежал вязаный плед, из-под которого свисали две пустые штанины.
– Извините, – повторил я.
Он, не глядя на меня, досадливо махнул рукой. Хмуро спросил:
– Дети есть?
– Сын и дочь.
– Сын – это хорошо. Можно учить ставить капканы. Можно по первому снегу на оленя пойти. Лосося на перекатах ловить, – он вздохнул. – Сын – это хорошо.
– А дочь? – Я спросил, хотя знал, что не нужно было спрашивать.
Он медленно повернулся и посмотрел на меня из-под бровей, посмотрел долго и недобро, словно прикидывая, куда бы меня побольнее стукнуть.
– Сколько твоей? – спросил он мрачно, усмехнулся и плюнул через перила в куст жасмина. – Что, не помнишь?
– Семь… – неуверенно ответил я. – В сентябре будет.
От неожиданности я уже сам начал сомневаться, что Анне в сентябре будет семь.
– Вот погоди еще годков восемь, – с хмурым злорадством начал старик. – Начнут кобели прыщавые около нее крутиться, как гнус вокруг ослиной задницы, ты их в дверь, они в окно, ты их пинком под зад, а они, голубчики, снова тут как тут, на крыльце с хером надроченным наперевес. Лезут, лезут, слюнявые засранцы, из собачьей конуры лезут, да из свиного корыта, лапы свои топырят в цыпках да в коросте, все норовят ей под юбку залезть да сиськи цыплячьи облапать. И ведь попадется блудливый мерзавец, какой-нибудь певец-гитарист или, наоборот, атлет-физкультурник, и вся невинность…
Хлопнула дверь, старик замолк на полуфразе.
– Вы уже познакомились? – Розалин подошла, весело чмокнула меня в скулу. Я невинно улыбнулся, убрал руки в карманы. – Это Ник, папа, я тебе про него рассказывала.
Папа изобразил радушие, впрочем, не очень убедительно. Я попытался прикинуть, что она могла ему рассказать про меня.
Розалин наклонилась к отцу, поправила плед, что-то прошептала на ухо. Лицо отца, морщинистое, цвета копченой камбалы, просияло. Мне почудилось, что от старика пахнет какой-то медицинской дрянью, формальдегидом, что ли. Этот запах мешался с приторным ароматом жасмина. Отец посмотрел на дочь, погладил ее тонкую кисть своей, коричневой, мертвой, как сук, рукой.
– Неприятности? – тихо спросила Розалин, когда мы подошли к машине.
– Гараж открой, – сказал я. – Там поговорим.
Она не стала расспрашивать, молча распахнула двери. Я загнал джип, заглушил мотор. Гараж больше напоминал сарай: на поперечных балках лежали серые гнилые доски, по углам был свален хлам – старые ящики, грабли, ржавые лопаты, пляжный зонт. Сквозь дыры в худой крыше пробивалось солнце.
– Мне, похоже, придется уехать. – Я открыл багажник, вытянул черный мусорный мешок, опустил на земляной пол.