Никто не заметил, как я достал и сунул под рубашку карту. Вернувшись в барак, я переложил ее в кожаный чехол для инструментов по ремонту радиостанций, где теперь держал всякую мелочь. Грязные, запущенные охранники тем временем отошли поодаль, и такое безразличие к нам еще больше взвинтило градус напряженности. Складывалось впечатление, что нас для собеседования и трудоустройства вызывает какая-то крупная организация, где всем на все наплевать.
Мы впятером забрались в грузовик и устроились на ворохе пожиток. Японцы тоже залезли в кузов, сели чуть ли не впритык к нам; они дали понять, что за малейшую попытку бежать придется расплатиться жизнью. Лязгнула коробка передач, машина тронулась.
Среди военнопленных заведено стенать и охать на чем свет стоит, сутками напролет, и днем и ночью. Пожалуй, вся британская армия только и делала, что жаловалась друг другу. Это была своего рода отдушина в тоскливой рутине войны и плена. С другой стороны, солдаты понимали, что офицеры стараются как могут, порой сильно рискуют, защищая своих подчиненных в глазах лагерного начальства. Ну и, разумеется, они знали про обнаруженные радиоприемники. Когда случалось нечто экстраординарное — а сейчас люди уже знали, что произошло что-то очень опасное, — «нижние чины» смыкались за нами стеной поддержки. Все, кто собрался возле нашего барака, махали нам вслед. Кто-то отдавал честь робко, другие подчеркнуто, как на параде. Большинство из них видели нас в последний раз.
Нещадно трясясь в дощатом кузове, мы быстро проскочили мимо караулки и свернули вправо, на главную Канбурскую дорогу. Я словно оцепенел от паники и напряжения; близость крайней опасности отзывалась головной болью, конечности стали неподъемными, внезапно отяжелевшее тело подавляло инстинкт бегства. Где-то через милю мы въехали в главные ворота Канбурского лагеря, куда ранее этапировали Тью и Смита. Здесь находилось несколько сотен военнопленных, а местная японская комендатура отвечала за все лагеря на начальном, южном участке ТБЖД.
Грузовик остановился сразу за воротами, возле КПП. Нам велели вылезти, вещи пошвыряли на землю. Потом заставили все это разбирать, каждый взял свой жалкий скарб — и автоматически стал нести ответственность за каждый предмет своего багажа. После долгого ожидания охранники из корейцев обыскали наши вещи, но сейчас там не было ничего интересного даже для самого дотошного служаки — за исключением одного объекта. Рывшийся в моих пожитках кореец так его и не обнаружил.
Охранники отвели нас к караулке, где приказали встать навытяжку в нескольких метрах от постройки, вдали от тени или какой бы то ни было защиты от солнца. Сама караулка представляла собой хлипкий навес с тремя стенами и пальмовой крышей, внутри помещался стол. У ближайшей к воротам стены застыл часовой; еще несколько охранников сидели за упомянутым столом, и среди них мясистый, пижонисто одетый, седовласый военный. Он и залаял на нас на беглом английском, вернее, его американском варианте. Приказал шагнуть ближе. Агрессивно настроенный, с презрительной ухмылкой, враждебными повадками, он принялся проверять наши личные документы, то и дело бросая уничижительные ремарки насчет двуличности и трусости западной цивилизации.
Быстро разделавшись с бумагами, он приказал вновь выйти на солнце. Там мы и стояли вдоль длинной канавы, через аккуратные интервалы, как телеграфные столбы на обочине. Время — десять утра.
Потянулись минуты, каждая длиной в час. Солнце давно перевалило через зенит, а мы все стояли по стойке «смирно» на нещадном солнцепеке. В такой ситуации тебе не остается ничего иного, кроме как прокручивать в голове мысли. Но этот процесс, по идее, должен управляться человеческой волей, а в условиях предельного стресса мысли становятся как бы сами по себе, бегут все быстрее и быстрее, словно вышедшая из повиновения машина, локомотив без машиниста.
Мы просто стояли, поджидая уже известного продолжения. Проклятая караулка была по размеру не больше подсобки, и те несколько охранников, что там вальяжно развалились, или их напарники, что следили за нами со спины, контролировали жизни нескольких сотен людей. Такая прорва народу — и зажата в одной-единственной горсти.
Мы простояли двенадцать часов. Когда враг сзади и буравит тебя глазами, нервы и кожа на спине становятся на удивление чувствительными. Ежесекундно чудилось, что вот-вот винтовочный приклад размозжит хребет или под лопатку вонзится штык. Из всех звуков доносилась лишь японская речь, порой грубый хохот.
Палящее солнце, неотвязные мухи и москиты, кормящиеся мокрой от пота, зудящей кожей, резь в глазах, уставших моргать от ослепляющего света, и даже сам страх мучительной смерти — все это к вечеру отошло на второй план. За дело взялась чудовищная жажда. За весь день так и не дали воды, хотя разрешали отойти в сортир. В одну из таких оказий я с крайним сожалением избавился от своего «дневника». Тоненькие листки, аккуратно испещренные записями о книгах, грамматическими правилами, списками марок для филателистических коллекций — все это полетело в смердящую канаву.
На закате нашу пятерку сбили поплотнее и передвинули ближе к караулке. Темнота упала, будто кто-то щелкнул выключателем. Нас со спины освещала лишь слабая лампа караулки. Где-то ударили в рельс, и со стороны комендатуры повалила шумная толпа японцев и корейцев. Скорее сержантский состав, чем рядовые, но все равно замурзанные, в неряшливом обмундировании. У каждого в руке по черенку от лопаты. Остановились переброситься парой слов с охраной, будто решали, что с нами сделать.
Майору Смиту приказали выйти из шеренги вперед и поднять руки над головой. Долговязый, изможденный, со вздернутыми худыми руками, он напоминал огородное пугало — того и гляди переломится, страшно и жалко смотреть. Он стоял на краю круга света. На секунду подумалось — последний глоток надежды, — что это начало более изощренной формы столь любимой ими стойки навытяжку. Крепко сбитый японский унтер шагнул к нему и своей дубинкой хватил Смита поперек спины. Таким ударом и быка свалить недолго. Майор, конечно, упал, но пинками его заставили подняться. Все тот же охранник опять нанес удар, ничуть не слабее первого. И здесь налетела остальная сволочь. Через секунду только и было видно, как вздымаются и с глухим, тошнотворным звуком падают дубинки на барахтающееся тело. Порой несчастного вздергивали на ноги, чтобы тут же вновь сбить на землю. Билл Смит кричал, что ему уже за пятьдесят, молил о милосердии… Тщетно. Казалось, что эта банда палачей двигается в унисон со своей измочаленной, еле шевелящейся жертвой, пока она слепо уползала в темноту, за границу жиденького света из караулки. Но даже оттуда, из мрака аппельплаца, до нас по-прежнему доносились удары чего-то твердого по чему-то мягкому и мокрому.
Они орудовали дубинками вроде посохов или черенков от лопат, точь-в-точь как от шанцевого инструмента в британской армии; а может, это и вправду были черенки[7]. Тот первый удар напоминал «пробу пера»; будто рабочий нащупывал ритм, а потом уже подтягивались остальные, аккомпанируя нестройным хором ударов и шлепков по мясу и костям. Собьют на землю, вздернут на ноги, вновь собьют — и так до тех пор, пока он вообще не перестал шевелиться. Мертвый ли, живой — я понятия не имел. Даже не мог сказать, сколько времени это заняло. Удары заменили собой пустые секунды проходящего времени; впрочем, думается, что ушло минут сорок, пока он не затих.