Неужели это произошло тогда, в последние недели второго курса, в зияющие пустотой предэкзаменационные дни? Он остервенело занимался, готовясь к переводным экзаменам, он читал, он работал в кружке, он остервенело изучал марксизм, он худел. Я сварила яйца всмятку, как ты любишь, говорила сеньора Соила, вот твой любимый апельсиновый сок и твои любимые «корн-флейкс», ты же как скелет стал, тебя ветром качает. Ну, что, академик, говорил Чиспас, пожрать — это тоже вразрез с твоими принципами? А ты отвечал, что при одном взгляде на его рожу аппетит пропадает, схлопочешь за такие слова, говорил Чиспас, как бы сам не схлопотал. Они продолжали видеться, а червячок грыз и точил, и когда Сантьяго входил в аудиторию и садился рядом с ними, червячок прокладывал себе путь через мышцы и сухожилия, они втроем пили кофе в «Палермо», а червячок впивался в кровавые вены, в белые кости, они ели пирожные в кондитерской «Сироты» или свиные колбаски в кафе-бильярдной, а червячок был тут как тут, и следом за головкой показывалось и жгучее тельце. Они говорили о лекциях и о сессии, о предстоящих выборах в Федеративные центры, и о том, что обсуждают в кружках у них и у него, и про новые аресты, и про диктатуру Одрии, и про Боливию, и про Гватемалу. Но виделись они только потому, что учились в одном университете, а политика, думает он, нас еще немного связывала, но виделись уже скорей по случайности, по обязанности, по привычке. Неужели Аида и Хакобо вместе идут после занятий кружка, неужели они гуляют по улицам, ходят в музеи, в библиотеки, в кино — без него? Неужели они не скучают по нему, не думают, не говорят про него?
— Тебя к телефону, — сказала Тете. — Женский голос. До чего ж ты скрытный, показал бы. Кто она?
— Если снимешь вторую трубку, Тете, пеняй на себя, — сказал Сантьяго.
— Ты занят, я помешала? — сказала Аида. — Можешь зайти ко мне?
— Конечно, — сказал Сантьяго. — Через полчаса буду.
— Ах-ах-ах, — сказала Тете, — «конечно-конечно, через полчаса буду», и голосок стал прямо медовый. Беги, беги, не споткнись.
Он возник, когда Сантьяго стоял на остановке на углу Ларко и улицы Хосе Гонсалеса, он шевелился и рос, пока автобус поднимался по проспекту Арекипы, он стал огромным и липким, пока Сантьяго сидел, вжавшись в угол «шевроле», он обильно смочил ему спину холодным потом, и, хотя Сантьяго с каждой минутой становилось все холодней, все страшней, все сильней делалась и его надежда. Вечер уже сменялся ночью. Разве что-нибудь произошло или должно произойти? Он думал, что уже месяц, как они видятся только в Сан-Маркосе, думает он, что она никогда до этого не звонила ему — и вдруг, думал он, позвонила, думает он. Он заметил еще издали, с угла Пети-Туар, маленькую фигурку, размытую сумерками: Аида поджидала его возле дома и помахала ему, и вот он увидел это бледное лицо, синий костюмчик, серьезные глаза и синий свитер, неулыбчивый рот и эти ужасные черные башмаки, какие носят школьницы, и почувствовал, что рука, протянутая ему, дрожит.
— Ты прости, что я тебя сорвала с места, мне надо с тобой поговорить, — немыслимым, невероятным, думает он, показался ему этот пресекающийся от волнения голос. — Погуляем немножко?
— А Хакобо нет? — сказал Сантьяго. — Случилось что-нибудь?
— Ниньо, у вас денег-то расплатиться хватит? — говорит Амбросио.
— Случилось то, что должно было случиться, — говорит Сантьяго. — Я думал, это уже давно случилось, а оказалось, только в то утро.
Они провели все утро вместе, червячок превратился в змею, они не пошли на лекции, потому что Хакобо сказал, что ему надо с нею поговорить без посторонних, а змея впивалась в него жалом острым как нож, и они пошли по проспекту Республики, как десять ножей, и в парке на выставке сели на скамейку. По проспекту Арекипы неслись машины, и один клинок мягко вонзался в него, а другой выходил из раны и снова медленно возвращался, и они потом пошли по аллее, она была совсем пустая и темная, а третий нож словно состругивал кору, а стружки падали ему прямо в сердце, и голосок ее вдруг смолк.
— Ну, и о чем же он хотел поговорить без посторонних? — не глядя на нее, думает он, не разжимая намертво стиснутые зубы, спросил Сантьяго. — Обо мне? Верней, против меня?
— Нет, скорей уж обо мне. — Голос ее, думает он, был как писк котенка. — Я очень удивилась, не знала даже, что ответить.
— Ну, так что же он все-таки тебе сказал? — пробормотал Сантьяго.
— Он сказал, что любит меня. — Или как у Батуке, думает он, когда он был еще совсем маленький.
— Проспект Арекипы, дом десять, семь часов вечера, — говорит Сантьяго. — Там-то все и случилось, теперь я знаю.
Он вытащил руки из карманов, поднес ко рту, подышал на них, попытался улыбнуться. Он видел, как Аида разомкнула сложенные на груди руки, остановилась в нерешительности, помедлила, пошла к ближайшей скамейке, увидел, как она садится.
— И до сих пор не поняла? — сказал Сантьяго. — А зачем, по-твоему, он предложил разделить кружок по алфавиту?
— Потому что мы подавали другим дурной пример, мы были как фракция, и остальные могли тоже начать откалываться, и я поверила. — Голос у нее был неуверенный, думает он. — Он говорил, что это ничего не значит и что все останется по-прежнему, хоть мы и будем в разных кружках. Я ему поверила.
— Он хотел быть с тобою, — сказал Сантьяго, — как и любой на его месте.
— Но тебе же стало неприятно, ты начал нас избегать. — Голос был взволнованный и печальный, думает он. — Мы больше не виделись, и так, как раньше, никогда уже не было.
— Вовсе мне не стало неприятно, с чего ты это взяла, все как раньше, — сказал Сантьяго. — Просто я понял, что Хакобо хочет быть с тобой без меня. Третий — лишний. Все по-прежнему, мы же остаемся друзьями.
Это кто-то другой, думает он, говорил тогда за тебя. Ну, Савалита, теперь потверже и более естественно, Савалита: он не мог бы это сказать. Он все понимал, он все объяснял, он давал советы, словно стоял на недосягаемой вершине и думал: это не я говорю. Он, маленький и убогий, притаился, скорчившись, в этом уверенном голосе, он спасался, убегал, удирал куда глаза глядят. Нет, это была не гордость, не отчаяние, не смирение, думает он, и даже не ревность. Это робость, думает он. Аида слушала его, не перебивая, не двигаясь, глядя ему в лицо, и он не мог да и не хотел понять, что выражает этот взгляд, и потом они вдруг поднялись, и пошли, и прошли полквартала, а отточенные клинки упорно и немо продолжали делать свое кровавое дело.
— Не знаю, как быть, я в растерянности, — сказала наконец Аида. — Я затем тебя и позвала, думала, а вдруг ты мне поможешь.
— А я стал обсуждать с ней политику, — говорит Сантьяго. — Понимаешь?
— Разумеется, — сказал дон Фермин. — Бежать из дому, уехать из Лимы, исчезнуть. Я не о себе думаю, бедолага, а о тебе.
— В каком смысле? — Теперь, думает он, голос ее звучал удивленно и испуганно.
— В том смысле, что любовь превращает человека в крайнего индивидуалиста, — сказал Сантьяго. — Любовь становится самым главным делом, заслоняет все остальное — и революцию тоже.