долг всматриваться в зримую реальность. Он подумает, что за него с нею уже разобрались и Церковь, и Библия, а ему остаётся только перекраивать готовую картину по удобным для него лекалам, стараясь не замараться по ходу дела. Точнее подобный взгляд выражен в манихейском богословии – в бренный мир входить нечего. Однако настоящий писатель, нутром понимающий свою задачу, сознаёт, что непосредственный контакт с бесконечностью ему противопоказан, постигать надо окружающий мир людей – какой он есть. И чем «неприкосновеннее» святость богословия для писателя, тем сильнее оно его поддерживает на этом именно пути.
Сверхъестественное становится обузой даже для многих церквей. Наше общество пропитано ересью «натурализма» столь глубоко, что читателю невдомёк: для чтения произведений о встрече с Богом необходимо сменить прежнюю перспективу. Здесь позвольте мне, временно оставив писателя в покое, сказать несколько слов о читающем.
Сперва читателю надо избавиться от взгляда чисто философского. Тридцатые годы послужили для американской словесности периодом, когда, по мнению многих, в прозе важнее всего был социальный критицизм и социальный реализм. Похмелье выдалось тяжёлым и долгим. Я придумала Хейзела Моутса – персонажа, который одержим назойливым желанием отделаться от веры в то, что Иисус искупил его грехи [100].
Изображать южанина «дегенератом» ни в коей мере не входило в мои планы. Но мой Хейзел произносит слова, вроде «глянул» и «хапнул», как и говорят в Южном Теннесси, откуда он родом. Так что читатели из «неместных» могут видеть в его лице воплощение некой социальной болезни, которой поражена именно эта часть дремучего Юга.
Правда, прошедшие десять лет несколько изменили наше отношение к прозе. Сведённый на нет в начальной формулировке, тенденциозный социологизм возродился, приняв иную, но столь же скверную форму. Суть её в том, будто писатель охотится за типичным. Не помню точно, сколько писем я получила с упрёками, что Юг совсем не таков, каким я его изображаю, что южане‐протестанты совсем так же описаны мною в искажённом виде, что такой протестант никогда не станет заниматься самоистязанием, как мой Хейзел Моутс. Разумеется, сочиняя этот роман с Моутсом, я ни на минуту не ставила целью характеризовать типичный Юг или типичный протестантизм. И Юг и религия представлены в нём достаточно динамично, чтобы давать фантазии автора широчайший выбор вариантов, поскольку он берёт из культуры края не то, что может быть правдоподобно, а то, что уместно и является таковым.
Хуже двух этих искажений клинический предрассудок, когда всё необычное рассматривают как ненормальное. Многое из того, что прояснил Фрейд, верно, однако его психология не является адекватным ключом к пониманию духовного контакта в таком виде, в каком он описывается в беллетристике. Любое психологическое, культурное или экономическое определение полезно лишь до определённого предела. Да, такими фактами ни в коем случае нельзя пренебрегать, но писателю они могут быть интересны лишь в той мере, в какой он может с их помощью донести до нас смысл чего‐то, что скрывается за ними. Чем больше мы узнаем о себе, тем глубже продвигается в неведомое «фронтовой рубеж» беллетристики, «окапываясь» там.
Я заметила, что большая часть лучших образцов религиозной прозы нашего времени сильнее всего шокирует как раз тех читателей, которые особенно активно ищут «духовное измерение», как они любят выражаться, раз им мало на сегодняшний день того, что они вычитывают в современных романах. Нынешний читатель, если вообще верует в божью благодать, рассматривает её как отделимое от природы чисто техническое средство, незамысловатый скоростной лифт к «вышнему». Любимое словечко у такого читателя – это «сострадание». Мне совсем не хочется его порочить. Просто его можно использовать в ином смысле, который вспоминают редко: у тебя болит сердце за ту «тварь», что «покорилась суете».
Данный вариант подразумевает признание греховности, ты тут сострадаешь, но оттого боль не утихает, и тут нет лёгкого «окольного пути». На страницах романа от подобного коробит. Наш век на такое не падок.
Про нехватку религиозного чувства у нынешней публики мною было сказано изрядно. В ответ мне могут указать на явственное возвращение интереса и почтения к религии в среде наших интеллектуалов. Уверена, что так оно и есть. Чем обернётся данный интерес в дальнейшем, это ещё видно будет. Возможно, вкупе с движением по воссоединению разделённых христианских церквей, чей рост наблюдается по всему миру, он станет провозвестником новой духовной эры, или просто окончательно низведёт религию до одного из атрибутов недолговечной моды. Как бы то ни было в дальнейшем, я не верю, что сейчас христианство служит основой наших общественных устоев где‐либо ещё, кроме Юга. Всё равно, откуда взяться действенной аллегории в эпоху массовых метаний от одной идеи к другой, каждым в отдельности толкуемой по‐своему? Когда мораль меняется вместе с предпринимаемыми нами делами, нет основы для нравственной оценки, так что не получится обзавестись надёжным мерилом нравственных ценностей. И невозможно явить работу благодати, когда благодать отрезана от природы, или когда отрицаема сама вероятность её вмешательства в земные дела, потому что ни у кого не будет ни малейшего представления, о чём мы тут вообще толкуем.
Серьёзный писатель всегда берёт в качестве отправной точки некий изъян человеческой натуры, приписывая его милейшему (в остальных отношениях) персонажу. Основой драмы обычно служит первородный грех, понимает ли его автор богословски или как‐либо иначе. Затем, опять же, над каждым фигурантом серьёзного романа довлеет нелёгкая ноша – в герое заключено нечто большее, чем он сам может уразуметь. Оживлённые пером романиста люди обитают далеко не в пустоте, но в том мире, куда их поселил автор. В этом мире героям неведомым образом чего‐то определённо не хватает, тут есть и трагедия нашей эпохи, и всё это романист пытается передать тебе в форме книги, «всё» – в смысле, совокупный опыт человеческой природы всех времён. Потому величайшие драмы столь органично завершаются спасением или погибелью души. Там, где нет веры в человеческую душу, драматизма кот наплакал. Отличие христианского романиста от своих коллег‐язычников в том, что он признает собственно грех. Как и христиане до него, он видит в грехе не болезнь или бытовую травму, скажем так, дурное влияние среды, а сознательный враждебный выпад против Бога. От греха можно страдать на веки вечные. К спасению относятся либо серьёзно, либо никак. И рассуждая здраво, нельзя не признать, что именно нешуточное и выписывает входной билет донельзя смешному. Только будучи тверды в нашей вере, мы в силах любоваться комической стороной мироздания. Одной из причин того, что с юмором в современной прозе дело обстоит туго, является шаткость основ мировоззрения многих её авторов, которым приходится