Она ничего не говорит. Гретта хватает чайник, набирает воды, ставит на конфорку. Протягивает руку и разматывает ткань на запястье Ифы.
– Ты переставила завтрак, – замечает Ифа.
– Что?
– Сухой завтрак. – Ифа показывает на чайную полку. – Пачка всегда стояла справа.
– Разве?
– Да.
– А. Ну, переставь обратно, если хочешь.
В кухню за ними является Майкл Фрэнсис. Он, кажется, не хочет расставаться с Ифой надолго, он понимает, что ему вроде как страшно, что она вылетит в открытое окно, как те дети из «Питера Пэна».
– Одолжить тебе щетку для волос? – спрашивает мать.
Ифа разворачивается.
– В смысле?
– Я просто подумала… – Гретта пожимает плечами, садясь за кухонный стол.
– Ты просто подумала – что?
– Что она тебе может понадобиться.
– Хочешь сказать, что у меня что-то не то с волосами?
Понеслось, думает Майкл Фрэнсис. Почему Ифа и Гретта не могут провести больше двадцати минут вместе, чтобы не затеять вот такой разговор? Гретта спокойно выдает реплики, как конфеты, но тонкая глазурь на них ядовита, а Ифа швыряет их ей обратно. Теперь Ифа говорит, что никогда не причесывается, вообще никогда, а Гретта отвечает, что легко в это поверит и что, в Нью-Йорке парикмахеров совсем нет? Он хочет сказать: Ифа, пускай ее, только не сегодня, подумай, что ей приходится переживать.
Он напрягает голос, чтобы перекрыть их:
– Так, слушайте, какой у нас план на сегодня?
Мать и сестра поворачиваются к нему, и он видит по тому, как расширяются их примечательно похожие глаза, что им обеим страшно, что они просто убивают время, заполняют пустоту, что эта свара из-за щетки – всего лишь способ отложить все на потом.
Милях в восьмидесяти к северо-западу от кухни Моника приподнимает кружевную занавеску девятнадцатого века, висящую в ванной, чтобы выглянуть сквозь мутное стекло в сад. Она думает о том, как однажды где-то прочитала, что постепенно, с годами, листы стекла становятся толще внизу, что стекло, хотя и кажется твердым и надежным, подвержено медленному, невидимому оползанию вниз.
Она прикладывает ладонь к стеклу, словно может ощутить, как оно плывет, будто патока. Но ничего подобного. Просто неживая прохлада.
Там, в саду, Питер роет яму под яблоней. Она шепнула ему: «Сделай поглубже», прежде чем поняла, что уже слышала эти слова в похожих обстоятельствах. Всегда так странно, когда ловишь себя на том, что эхом повторяешь слова родителей, замечаешь, как возвращается пережитый когда-то опыт. Все так же, но совсем иначе. На этот раз плачут две девочки. Ни одна из них ей не дочь.
Питер ради этого надел рабочий комбинезон. Питер, ее муж. Она никому не расскажетт, но ей по-прежнему странно так его называть, даже три года спустя. Слово «муж» для нее необратимо связано с другим мужчиной. Это всегда так будет? Недавно женщина в магазине спросила, муж ли ждет ее снаружи, и Моника обернулась, ища в окне лицо Джо, фигуру Джо, Джо в позе ожидания – ссутулившегося, руки в карманы, – а потом ее взгляд упал на Питера. Ей потребовалась секунда, чтобы собраться и помахать в ответ. Глупо, правда, ведь что, скажите на милость, Джо делать в глостерширской деревне?
Все кругом твердили, снова и снова, как ей повезло, что она уезжает из Лондона, перебирается за город. Свежий воздух, говорили ей. Подальше от суеты и суматохи. Ей понравится, говорили все.
Честно говоря, ей не нравится. Честно говоря, деревня ее пугает. Честно говоря, она ненавидит этот дом, ненавидит его неровные полы, историческую, мать ее, целостность, чугунную печку, шаткие дверные проемы, вечные следы Дженни, мученицы, с которой дурно обошлись. Она ненавидит выходные в роли мачехи, в будни ненавидит постоянные напоминания о том, какой крах потерпела, ненавидит, как девчонки оплетают отца, как они втроем устраиваются, продевшись друг в друга, на диване и смотрят телевизор, а ей приходится занимать стул напротив и всю дорогу притворяться, что она не возражает. Она ненавидит сад, полный слизней, мух, ос, засохших цветов, яблок, слишком рано упавших с деревьев, и растений, которые цепляются усиками за ее бедра. Ненавидит темноту, спускающуюся каждую ночь, жуткую тишину, вздрагивающую от лая, икоты и уханья тварей, обитающих там, за изгородью сада. Ненавидит страшную зеленую стену деревьев, прижимающихся к дому, их дрожащие и качающиеся листья. Ненавидит, что некуда пойти, нет кафе за углом, нет магазинов, чтобы по ним побродить, зависнуть на час-два, и то, что автобус только дважды за день проезжает в конце улицы. Ненавидит, что не может никуда выйти, только на двадцать пять минут прогуляться по полям и ступенькам через изгороди в деревню, где живет Дженни, где можно с ней столкнуться, где все на тебя пялятся, а потом отводят глаза, где никто не улыбнется, где женщина на почте берет деньги, а потом швыряет сдачу на прилавок, где ее заставляют чувствовать себя плохим человеком, непрошеным гостем, разлучницей, отбивающей мужей. Питер говорит, что она все выдумывает, что никто тут так не считает, но она знает, так и есть. Я мужей не уводила, хотелось ей сказать в прошлый раз, когда она там была. Как я могла, если они даже женаты не были? Но промолчала. Теперь, если ей хочется куда-то пойти, она ждет автобуса до Чиппинг-Нортона, где есть ряд славных магазинчиков и чайная, в которой ее никто не знает, а если и знает, никому нет дела.
Она скучает по Лондону. Скучает так же, как тосковала по Джо. Необъяснимая судорожная боль, из-за которой она едва может говорить. Она никогда не жила нигде, кроме Лондона – до сих пор. Она толком и не знала, что люди обитают где-то еще или хотят там поселиться. Бывают дни, когда она с трудом все это выносит, когда ходит взад-вперед по лестничной площадке, снова и снова, скрестив руки на животе, и голова ее переполнена картинами того, как она спускается по эскалатору на Пикадилли-лейн сырым сумрачным вечером, и зонтики у всех блестят от дождя, как идет привычные десять минут от квартиры до дома матери, как выглядит Хайбери-Филдз в туманный день, какой вид открывается на город с Примроуз-Хилл. Она больна тоской по дому: она теперь знает, что от тоски и в самом деле можно заболеть, расхвораться, обезуметь от жажды. Но к вечеру она всегда приводит себя в готовность, отрешается от горя, прячет его, как уродство, которое нужно скрывать. Волосы зачесать наверх. Накраситься. Ужин на плиту. Она справится с этой работой; она не вернется, она не поддастся, не покажет, что снова побеждена. Моника, не сдавшая на медсестру, бездетная, брошенная мужем, – она такой не будет. Она будет жить в этом доме под шаткой крышей, с плинтусами, которые отстают ночами, с мебелью, погрызенной молью, с неприветливыми соседями. Она будет жить здесь и ничего не скажет.
Гретта сидит за столом с чашкой чая и едва слышным голосом говорит, что не знает, куда он мог отправиться, что всю голову изломала, с чего бы ему так поступать? Что за человеком надо быть, чтобы вот так уйти от жены летним утром и не сказать, куда идешь? Она спрашивала соседей, но его никто не видел, вообще никто, а ведь это уж совсем неслыханно, разве нет?