27 лет ровно
Вторник, 10 октября 1950 года
Мы с Моной нашли друг друга. Все остальное – ерунда. Оставим в покое ее изящество, ее светлую улыбку, наше согласие по всем вопросам, оставим все, о чем можно написать в личном дневнике, чтобы признать главное – нашу животную удовлетворенность друг другом: я нашел свою единственную самку и, с тех пор как мы стали делить ложе, я возвращаюсь домой как в берлогу.
* * *
27 лет, 29 дней
Среда, 8 ноября 1950 года
Жизнь с заложенным носом – это не жизнь. Я наверняка храплю по ночам. Мона ничего не говорит, но я точно храплю. А ведь по личному опыту спанья в общих спальнях я знаю, что храпуна можно и подушкой придушить. А вдруг она бросит меня из-за храпа? Нет, ни за что! Я записался на прием к доктору Беку – как можно раньше, – чтобы он удалил из моей левой ноздри этот полип. Неважно, что этот мерзкий спрут в скором времени вырастет снова, я хочу, чтобы хирургия дала мне возможность хотя бы полгода дышать свободно. Вы уверены? Удаление полипа – это не увеселительная прогулка! Ну ладно, мой племянник будет нам помогать. Вышеозначенный племянник оказался здоровенным сенегальцем лет двадцати, одинаково огромным что в высоту, что в ширину, он заканчивал обучение на философском факультете Сорбонны и зарабатывал на жизнь службой у «дяди», которому молча ассистировал в качестве секретаря. «Деньги отдайте племяннику», – последняя фраза, которую слышат пациенты, покидая кабинет доктора Бека. Племянник протягивает счет, получает деньги, дает сдачу и ставит печать на квитанцию – и все это без единой улыбки, без единого слова. Так решительно он трудится на ниве развенчания мифа о веселом негре «Банании» . В моем случае его помощь заключается в фиксации головы, для чего он кладет одну ладонь мне на лоб, другую – под подбородок и запрокидывает мне голову, прижав ее к молескиновому подголовнику хирургического кресла. Доктор же тем временем велит мне вцепиться в подлокотники и «по возможности» не двигаться. После чего вводит мне в левую ноздрю длинный изогнутый пинцет (так называемый пинцет Политцера), возводит очи горе, нащупывая что-то, потом его взгляд останавливается: Ага, вот он, негодяй! Дышите глубже! И доктор начинает без зазрения совести тянуть за полип, в то время как тот противится всеми своими фибрами. У меня вырывается крик удивления, но гигантская рука племянника тут же затыкает мне рот, не столько для того, чтобы я не орал, сколько для сохранения морального духа в приемной, с самого утра заполненной неумолкающей славой доктора. Треск связок отдается в черепе, как в резонаторе. Ах ты! Вот же дрянь, не желает вылезать! Взаимоотношения между полипом и доктором принимают чисто личный характер: первый цепляется всеми щупальцами за стенки своей пещеры, второй – тащит его с таким остервенением, что каждый мускул его предплечий напрягается до предела. Я же тем временем задыхаюсь под ладонью племянника. Похоже, что доктор Бек решил вытащить через левую ноздрю все мои мозги, и никто не сможет сказать, сколько это еще продлится – сколько еще времени мне не дышать, мои легкие и так готовы разорваться, пальцы впились в подлокотники до самого металла, ноги зависли в воздухе в виде победного «V», а во внутреннем ухе трещат, скрежещут, воют отголоски титанической битвы между моей живой плотью и этим буйнопомешанным с выпученными глазами и закушенными губами, обливающимся путом до такой степени, что у него даже очки запотевают, постепенно лишая его возможности видеть. Если бы он вырывал мне язык, это было бы не более впечатляюще! Ага! Вот он! Я его чувствую! Пошел, голубчик! Тааааак! Победный оргазм сопровождается фонтаном крови. Хорош, а?! – восклицает доктор, разглядывая зажатый в пинцете окровавленный кусок мяса, затем рассеянным шепотом обращается к племяннику: «Этого помыть, нос заткнуть». Это он про меня. Про то, что от меня осталось.
Кто вас так? – спрашивает Томассен, когда я усаживаюсь за свой рабочий стол. Опухшая ноздря с торчащей из нее окровавленной ватой и заплывший глаз наводят на мысль о допросе с пристрастием. Поскольку вторая ноздря у меня тоже закупорена – из-за того, что первая давит на перегородку, – я дышу с открытым ртом, отчего губы у меня сохнут и я могу изъясняться лишь с дикцией пьяного в стельку забулдыги. Томассен охотно отправил бы меня домой (не столько из сострадания, сколько из соображений личной гигиены), но у нас встреча с австрийцами, и нам нельзя «подвергать этот контракт риску». Увы, когда я нагибаюсь, чтобы поцеловать затянутую в перчатку руку баронессы фон Тратнер, жены министра (по имени Герда), вата вываливается у меня из носа, и я забрызгиваю хлынувшей оттуда же кровью венецианское кружево, поставив вышеозначенный контракт под угрозу. Verzeihen Sie bitte, Baronin!
* * *
27 лет, 5 месяцев, 13 дней
Пятница, 23 марта 1951 года
Светлая седмица. Свадебное путешествие. Мона говорит, что Венеция, в которой столько всего можно увидеть, – рай для слепых. Здесь и без глаз можно почувствовать себя абсолютно зрячим. Эта столица тишины – в высшей степени звучный город. Здесь все обращено к слуху: унылое шарканье туристов и решительный стук венецианских каблучков, вспархивание голубей на площадях и мяуканье чаек, особый зов базаров – цветочных, рыбных, фруктовых, развалов старьевщиков, – колокольчик вапоретти , стаккато отбойных молотков, венецианский говор – не такой ритмичный, более лагунный, чем остальные итальянские диалекты. Канареджо звучит совсем не так, как Дзатере, каждая улица, каждая площадь имеет свое звучание. Венеция – это оркестр, утверждает Мона, она заставляет меня узнавать наши маршруты на слух, закрыв глаза и положив руку ей на плечо, и берет с меня обещание, что, если один из нас когда-нибудь потеряет зрение, другой переселится вместе с ним сюда, в Венецию. И в довершение всего, благодаря «большой воде» мы можем тут расхаживать по лужам.
* * *
27 лет, 5 месяцев, 14 дней
Суббота, 24 марта 1951 года
Вчера – Венеция на слух, сегодня – Венеция на нюх, и опять с закрытыми глазами. Представь себе, что ты – слепой и глухой, говорит Мона, и вот, чтобы не потеряться, ты должен уметь распознавать эти сестьери по запаху. Ну, нюхай: Риальто пахнет рыбой, окрестности Сан-Марко – дорогой кожей, Арсенал – канатами и смолой, утверждает Мона, чье обоняние восходит к двенадцатому веку. Я начинаю ныть, что неплохо было бы все же побывать в музее, а то и в двух, на что Мона возражает, что музеи есть в книгах, то есть у нас дома.
* * *
27 лет, 5 месяцев, 16 дней
Понедельник, 26 марта 1951 года
Венеция – единственный город в мире, где можно заниматься любовью, прислонившись спинами к домам – каждый к своему.
* * *
27 лет, 7 месяцев, 9 дней
Суббота, 19 мая 1951 года
Глядя, как Этьен любуется своим отражением, я вдруг понимаю, что сам никогда по-настоящему не смотрел на себя в зеркало. Никаких невинно-нарциссических взглядов, никаких кокетливых самоосмотров, никаких наслаждений собственным образом. Пользуясь зеркалом, я всегда ограничивался его основными функциями. Учетной – когда подростком проверял, глядясь в него, как развивается моя мускулатура, одевательной – когда мне надо подобрать подходящие галстук, рубашку и пиджак, и «бдительной» – когда я бреюсь утром и смотрюсь, чтобы не порезаться. А вот общее созерцание собственной персоны меня не увлекает. Я не пытаюсь проникнуть внутрь зеркала. (Может, из страха, что не выберусь обратно?) Вот Этьен разглядывает себя по-настоящему, он погружается в свое отражение – как все люди. Я – нет. Части моего тела образуют целое, но ничего не говорят обо мне самом. Короче говоря, я никогда не смотрелся в зеркало. И это – не целомудрие, это скорее отстраненность, некая несократимая дистанция, которую и призван сократить этот дневник. Что-то в моем отражении по-прежнему остается мне чужим. До такой степени, что я, бывает, даже вздрагиваю, неожиданно встретившись с собою в витрине магазина. Кто это?! Спокойно, ничего страшного, это – всего лишь ты. С самого детства мне требуется время, чтобы узнать самого себя, и мне так и не удалось его наверстать. Вместо отражения я предпочитаю доверяться взгляду Моны. Ну как? Отлично, ты безупречен. Или Этьена – когда собираюсь на митинг. Ну как? Отлично, бабы в обморок не попадают, но поддержка тебе обеспечена.