Нет, они отнюдь не стали ссориться. Никоим образом. До самого конца они были изысканно любезны друг с другом. Спокойно сидели в совершенно одинаковых креслах, рассказывали, судя по всему, самые невероятные истории, беседовали по-английски, словно два джентльмена в своем клубе… Особенно блистал мой зять, который так и сыпал анекдотами, сопровождая их выразительными жестами, искусной мимикой, забавными модуляциями голоса, к чему явно поощряло его радостное одобрение собеседника.
Но в какой-то момент, без всяких видимых причин, веселье сошло на нет. К ним подошли другие гости, последовали взаимные представления, поклоны. И Махмуд удалился, пробормотав какое-то извинение.
Немного позже я поднялся на второй этаж, чтобы взять свитер, поскольку ветер становился прохладным. Зять мой сидел на софе, в темноте, не зажигая света. С совершенно удрученным видом. Думаю даже, что он плакал. Я чуть не спросил, что с ним такое, но удержался, не желая ставить его в неловкое положение, — просто сделал вид, будто ничего не заметил. Он так и не появился вновь до самого конца вечера.
Что могло привести его в такое состояние? Спустившись вниз, я нашел сестру, чтобы рассказать ей об этом. Она встревожилась, но удивления не выказала: в последнее время муж ее часто бывал таким — каждый раз, когда с ним заговаривали о Хайфе, он сначала загорался, вспоминал множество историй о далеком прошлом, а также о своем детстве; его глаза блестели, на него приятно было смотреть, и его всегда слушали с удовольствием. Однако едва лишь в беседе наступала малейшая пауза, как он внезапно сдвигал брови и впадал в меланхолию.
Он никогда не говорил о том, что происходит в его душе. Но когда сестра однажды посоветовала ему составить книгу из этих чудесных воспоминаний, которые всех приводят в восторг, он отмахнулся от подобной идеи обеими руками:
— Мои воспоминания? Я выворачиваю на свет комья земли, словно орудующий лопатой могильщик.
Что же касается дяди Стефана, то на него разговор с Махмудом подействовал совершенно иначе. Я бы сказал, прямо противоположным образом. Этот обычно молчаливый и склонный к брюзжанию человек весь оставшийся вечер не знал удержу: шутил с молодыми людьми, язвил над женщинами и постоянно искал взглядом своего исчезнувшего приятеля.
В самом конце вечера, заметив Клару, он ринулся к ней, отвел в сторонку и осведомился самым доверительным тоном:
— Как ты думаешь, ведь должен же быть какой-нибудь способ помириться… с ними?
— Оглянись вокруг, дядя Стефан, мы уже помирились!
— Я говорил не об этом, и ты меня прекрасно поняла!
Болтая в тот вечер с сестрой впервые за многие годы, я воспользовался случаем и спросил, действительно ли ее муж так набожен, что, как утверждает отец, не сходит со своего молитвенного коврика. Она рассмеялась. И объяснила мне, что Махмуд однажды не смог скрыть недовольства, когда отец стал нападать на религию, вот и вся его набожность. Тут мы с отцом немного расходимся. Бывало так, что мы думали одинаково, но я избегал говорить то, что могло бы задеть присутствующих. А он шел напролом, уверенный в своей правоте…
Чему следует отдать предпочтение? Сейчас я жалею, что вел себя иначе, чем он. Но наверное, именно потому, что надо мной всегда звучал этот мощный голос, я так и не сумел стать мятежником, как он надеялся…
* * *
После этого первого празднества состоялось другое — в Хайфе. Далеко не такое пышное, но трогательное. Сначала нам с Кларой все это показалось излишним, ведь дядя Стефан приезжал в Бейрут. Однако члены комитета ОАЕРП настаивали. Для них также это представлялось важным, и мы не хотели обижать их.
Там было человек двадцать: евреи и арабы — быть может, евреев немного больше, чем арабов. Наим, один из активистов, произнес речь, в которой превознес наш союз как пример для подражания, а нашу любовь — как вызов ненависти.
Среди членов этой группы Наим производил самое странное впечатление: с вечной трубкой в зубах, которую он не позволял себе зажигать, с запахом вишневого варенья из Алеппо, с короной седых волос. Ни рабочий, ни подлинный интеллектуал — разорившийся фабрикант. По логике вещей, остальные не должны были доверять ему, руководствуясь своими книжками по классовой борьбе, но ничего подобного: никто не ставил под сомнение его мотивы и преданность делу — и во время собраний за ним даже признавалось право на некоторое первенство. Поговаривали, что его семья некогда владела половиной города: по глупому левантийскому обыкновению, это утверждение означало, что они были богаты. Кризис тридцатых годов разорил их, как многих: отец Наима, его мать и дядья один за другим умерли, так и не избыв горечи, ему же выпала на долю неблагодарная задача ликвидации фамильного достояния ради выплаты долгов кредиторам. Наим все продал, все потерял, кроме дома на берегу моря — старого строения времен Османской империи, обширного и некогда роскошного, на содержание которого уже не было средств, так что, когда я попал туда, процесс разрушения зашел довольно далеко. Облупившиеся и кое-где даже осыпающиеся стены, заросший кустарником сад, циновки и матрасы вместо мебели, зияющая дырами крыша — несмотря на все это, дом сохранил свое благородство, безмятежность и очарование. Именно здесь было устроено празднество в нашу честь.
За вечер мы дважды слышали звук далеких разрывов. Взволновало это только меня одного; другие — привычные к такого рода вещам — лишь вяло поспорили о том, где это могло произойти; танцы прервались лишь на несколько секунд, а затем продолжились под музыку взятого напрокат патефона.
Сколько праздников, не правда ли, в течение одного лета? Закружившись в этом вихре, мы с Кларой оттягивали серьезное обсуждение вопроса, который, однако, ни на секунду не упускали из виду: где нам жить? Единственное, в чем мы были уверены, — жить мы будем вместе. Это сомнению не подлежало, но где именно?
Если бы мне пришлось принимать решение сегодня, я бы знал, как поступить. Уже в конце лета мы уехали бы в Монпелье, где я продолжил бы свои занятия медициной, а она — историей. Сегодня я уверен, что иного выбора у нас не было. Если бы в голове молодого человека, каким я был тогда, мог прозвучать голос старого мудреца, каким я стал теперь, этот голос сказал бы: «Спасайся! Крепко возьми за руку свою жену и беги, бегите, спасайтесь!» Но молодой человек и молодая женщина вроде нас имели других советчиков — свои тогдашние иллюзии. На Левант уже готов был обрушиться смерч, а мы хотели остановить его голыми руками! Да, именно так. Весь мир смирился с тем, что арабы и евреи убивают друг друга в течение десятилетий, быть может, даже веков, все воспринимали это как нечто неизбежное — англичане и русские, американцы и турки… Все, за исключением нас двоих и горстки таких же, как мы, мечтателей. Мы хотели остановить этот конфликт, хотели, чтобы наша любовь стала символом другого пути.
Это было смело, говорите вы? Нет, это было безумно! Можно вдохновляться надеждой на всеобщее счастье и примирение — это похвально, это прекрасно, это внушает уважение… Но если залогом стало наше существование, если мы поставили на кон нашу любовь, наш союз, наше будущее, не задумавшись ни на одно мгновение, что можем потерять ставку? Сегодня я говорю «абсурдно», «нелепо», «безумно», «глупо», «самоубийственно»! В то время я говорил другое. Мне даже не приходила в голову мысль, что мы можем уехать во Францию на три-четыре года. Это было в сорок шестом — мы могли бы переждать ураган… Ради Бога, остановите меня, я могу долго стонать и плакаться на эту тему, я столько раз пережевывал эту возможность!