Ночь сгустилась, появилась луна и затем исчезла, оставалось еще полчаса темноты, умноженных на три, затем на востоке просочилась заря, и затем опять наступил конец дня. Шейдман опустил голову, как животное, ищущее лишайник, он смотрел снизу вверх, встряхивая шевелюрой жирных прядей волос и шевеля руками, похожими на связки пузырчатых ремешков, и сотрясения передавались длинным струпьям чешуйчатой кожи и мяса, отходившим у него от шеи и скрывавшим полностью его тело и ноги. Его качало. Пролетело множество ночей. Луна убыла, став крохотным полумесяцем, затем облака снега с воем покрыли степь, не просыпав ни капли снега, и наступили очень короткие дни, чередовавшиеся с ночами, во время которых земля сжималась от холода и дрожала. В сумерках крошились пучки фиолетового бударгана. Обожженный инеем, белый бударган походил теперь на черный соломенный тюфяк. Затем солнце отказалось согревать местность. Звезды окислялись, бледнели и снова возрождались на мрачном бархате мира, скрюченные в зловещих всполохах собственного мерцания. Дневные и ночные картины следовали одна за другой, как диапозитивы в разлаженном диапроекторе.
Все это время Лили Юнг излагала мотивы постановления, которое выработали старухи, и Шейдман то подходил ближе, то отступал немного назад, то перемещался на два шага влево, то вправо, окутанный тенями, делавшими его тело нечетким, и тело его в это время принимало положение, которое делало его похожим то на боксера, то на изможденного лихорадкой барашка. Иногда Лили Юнг присаживалась, поджав под себя по-турецки ноги, чтобы немного отдохнуть, или покурить, или закусить кусочком твердого сыра, который она доставала из одного из своих карманов, или же чтобы разобрать и смазать свой карабин.
Шейдману идти было некуда, и, несмотря на скуку, в которую его погрузил монолог Лили Юнг, он оставался на месте. К этому следует добавить, что страх смерти, покинув его, оставил в нем изнуряющую пустоту. Ему было тяжело переводить дыхание, и он старался не начинать слишком долгих рассказов. В двухстах метрах от него на границе запретного круга мелькали другие бабушки Шейдмана, так же как и он, утомленные болтовней Лили Юнг. Время от времени одна из них начинала ощущать, как в ее разуме что-то стирается, и тогда она просила внука не обращать внимания на Лили Юнг и рассказать еще один странный наррац. Было установлено, что странные наррацы, исходившие из уст Шейдмана, должны затыкать брешь в памяти; и даже если они пробуждали не столько конкретные воспоминания, сколько шевелили в их мозгу привидевшиеся им когда-то сны или кошмары, это помогало старухам связать воедино свои ставшие пресными видения, опыт вчерашних поющих дней. Наррацы вторгались в их подсознание музыкальным образом, по аналогии, полихронически и магически. Так они на них и воздействовали.
Как раз в этот день Магда Тетшке заметила, что одна из глав ее отважной юности грозила раствориться в небытии: она была влюблена в Ялдама Ревега, мужчину, женатого на одной из ее подруг, писателя-реалиста, она соблазнила его и в конце концов вышла за него замуж, она последовала за ним в изгнание; она вспомнила неожиданно об этой подруге, о которой вот уже двести двадцать лет не имела никаких известий, Джине Лонгфелло, работавшей вместе с ней в одной конторе перед самой победой мировой революции; та оставалась на своем посту, в то время как она сама, Магда Тетшке, начала свои странствия по целине, куда Ревег отправился как разведчик.
— Эй, Шейдман! — крикнула она. — Тебе говорит что-нибудь имя Джины Лонгфелло?
Поскольку Шейдман не выражал никакого намерения пускаться в сказ, она поползла к нему. Ее карабин шевелился под луной, среди мертвой травы, на хрустящей от инея земле. Шейдман смотрел, как она продвигается вперед. Он не знал ни что делать, ни что сказать. Для него Лонгфелло звучало как имя маленького камня, находившегося по соседству с булыжником, который он окрестил Ревегом. Голова Магды Тетшке, высовываясь из вышитого пальто, покачивалась, словно голова вылезшей из панциря черепахи.
— Конечно, — продолжала Лили Юнг, — никто не знает, когда вернется Варвалия Лоденко. Но пока ты можешь устроиться у нее. Поселись под ее крышей и зажги ее очаг. Под палаткой, справа у входа, ты найдешь лепешки коровьего навоза.
Теперь Магда Тетшке была уже совсем близко. Она приподнялась на остриях своих локтей, властным тоном начала она умолять Шейдмана. Пусть он прошепчет ей странный наррац, в котором главным ангелом будет Джина Лонгфелло, или Ялдам Ревег, или она сама, и пусть он сделает то, что его просят, как можно скорей. И поскольку он попытался отлынивать, она вцепилась в него и начала трясти. Один из струпьев кожи, опоясывавших Шейдмана, оторвался и остался в руке у старухи.
— Ну вот, теперь ты довольна, — содрогнулся Шейдман.
Хотя он не испытал никакой боли, этот вырванный кусок вызвал в нем глубокое отвращение.
— О да, — сказала старуха.
Она отодвинулась на несколько метров, и вот уже она катилась по щебню, бормоча какие-то фразы, глубоко удовлетворенная, поднося к своим почти слепым глазам полметра кожи, которыми она завладела, и пытаясь прочитать на них какой-то текст, повторяя в ночи движения, которые обычно совершают, когда читают книги.
Она делала вид, будто жадно расшифровывает картины, возникшие на странной коже Шейдмана, она изображала, будто снова обретает своих друзей, дорогих своих друзей, и память, с ними вместе утраченную. И ей было хорошо.
34. МАЛЕКА БАЯРЛАГ
Корабль пришвартовался к причалу вот уже как неделю назад, но разрешения выгружаться так и не поступало. В течение многих дней возмущенные пассажиры бушевали. Утром, начиная с семи часов, они меняли положение и осматривали неподвижное море и портовые установки, в которых не вырисовывалось ни одной живой души. Они осаждали затем каюту капитана, стуча в массивную дверь, коробка которой была бронирована медью и укреплена медными гвоздями, или же еще они появлялись со своим багажом у приставной лестницы, ведущей на наружный трап, и тщетно пытались ее приставить к бортовой поверхности судна. Капитан отказывался сообщаться с ними иным способом, кроме как посредством записок, которые он подкалывал между метеорологическими бюллетенями и меню, висевшими у входа в коридор, что вел в столовую. Экипаж давал странные объяснения, и офицеры отвечали на вопросы уклончивым образом.
Эти недовольные пассажиры, отчеств которых я не знаю, потому что, говоря по правде, я не водился с ними, рассеивались на нижней палубе к девяти часам утра. Потом можно было видеть, как они прогуливали свой угрюмый нрав в коридорах и залах, отведенных для публики. Капли пота сверкали на их лицах, которые с течением дня становились все более и более озабоченными. Их было шестеро, а после драки, которая свела их лицом к лицу с моряками перед приставной лестницей, ведущей на наружный трап, количество их сократилось до четырех.
Света на корабле становилось все меньше. Горячий осевший пар наполнял рейд в первые утренние часы, и на борту судна возвышалась монументальная конструкция, многоэтажный склад, который постоянно набрасывал на нас свою тень. Пассажиры начали жаловаться на темноту, в которой их заставляли жить, утверждая, что серые тона вызывают у них психическое расстройство. Они более уже не меняли одежду и перестали следить за собой. Когда они проходили мимо, то те, у кого было тонкое обоняние, начинали потягивать ноздрями. Хлюпики не моются, — объяснил мне один из тех редких моряков, кто еще удостаивал меня разговором. Этот человек был родом из Наски, пустыни на южном побережье Перу, в которой разворачивалось действие множества снов Лидии Маврани в ту пору, когда я еще спал с Лидией Маврани, очень давно, задолго до того, как я полностью потерял всякий контакт с ней. От хлюпиков воняет, — добавил он, — когда их кожа не обработана мылом, вонь усиливается.