— Друг мой! Мой милый друг! — восклицает Гримм. Сколь разительно отличается это радостное приветствие от холодности Фальконе!
— Мой дорогой друг! — восклицает в ответ наш герой.
«Мы долго не разжимали объятий, а разойдясь ненадолго, обнимались снова и снова», — напишет Философ этой ночью в письме своей супруге Зануде. Еще бы: ведь они, француз и немец, давно стали почти что братьями. Вместе шатались они по Парижу и окрестностям, вместе посещали замки, салоны и винные погребки, концерты и галереи, библиотеки и бордели. Сколько воды утекло, сколько пережито вместе! Всего не упомнить. Они менялись любовницами, одалживали друг у друга деньги, вместе проворачивали выгодные сделки и придумывали мистификации, участвовали в одних и тех же заговорах, публиковались друг у друга в журналах, бывали иногда и соавторами. Один высокий, другой низенький. Один полный, другой стройный. Теперь, когда рядом Мельхиор, в платье из парчи, в шелковых чулках, нарумяненный, Мельхиор — воплощение радости и веселья, Санкт-Петербург уже не кажется Философу таким мрачным. В конце концов, может, его приезд сюда вовсе не роковая ошибка?
И Мельхиор — вот для чего нужны настоящие друзья! — не меньше самого Философа возмущен поведением Фальконе. Он вынужден признать, что их общий приятель — жестокосердный негодяй и прохвост. И все же, с прославившей его истинно придворной мудростью замечает Мельхиор, не исключено, что поведение Фальконе связано со странной историей статуи Всадника, взбудоражившей Петербург. Мы не должны забывать, продолжает Гримм, сидя у потухшего камина в камзоле лягушачьего цвета и чистя серебряным ножиком длинные ногти, что здешние придворные коварны и непостоянны и артисту с ними ужиться нелегко. Сегодня что бы ты ни сделал — по сердцу каждому, а завтра — не угодно никому. В Санкт-Петербурге порой приходится несладко, похлеще, чем в Потсдаме. Здесь даже самый сильный, самый здравомыслящий человек — в чем-чем, а в здравомыслии Фальконе не заподозрит никто — может дойти до полного отчаяния.
Мельхиор напоминает Философу, что Фальконе уже девять лет провел в этом городе, где ни на кого нельзя рассчитывать. Либо пан, либо пропал. Девять лет он вырезал, плавил, отливал, придавал металлу форму под неусыпным надзором грозной императрицы. Девять лет в его мастерскую без приглашения вваливались толпы то разряженной, лощеной знати, то серых и грязных крепостных и нищих. И одинаково мрачно, безмолвно стояли они перед фантастическим макетом и глазели на работу скульптора. Ни разу ни один не высказал своего мнения, не выразил одобрения улыбкой. Столица затаилась, столица ждала, пока заговорит Ее Величество императрица. Одна проволочка тянула за собой другую. Из-за неумелости рабочих в студии несколько раз начинался пожар, и работу по крайней мере дважды приходилось начинать заново: расплавленный металл разрывал готовую форму, статуя сама себя уничтожала.
И тогда царица, настоящая западная леди, показала, что с ней шутки плохи. Уж это она умеет, мрачно добавляет Гримм. Отношения между Фальконе и его патронессой становились все хуже. Мастерская видна из окон Зимнего дворца, но художника туда больше не зовут. Теперь общение ограничивается холодными приказаниями Ее Величества, пересыпанными язвительными замечаниями в его адрес. Поначалу она была в восторге от своего французского скульптора, но затем почему-то охладела к нему. Возможно, что разгадка кроется в противоречивых чувствах императрицы к ее великому предшественнику: ведь теперь она сама (хоть и скромничает для виду) примеривает титул Великой. Так или иначе, Фальконе впал в немилость. К примеру, щекотливый вопрос с надписью на памятнике. По уже упомянутой причине первоначальный вариант — «Петру Великому Екатерина Вторая» — ее теперь не устраивает.
— То есть Великой зазорным кажется преклонять колено перед другим Великим? — спрашивает Философ.
— Именно, — отвечает Гримм. — К счастью, какой-то ловкий придворный дипломат нашел выход: сейчас на постаменте написано «Петру Первому Екатерина Вторая».
А взять сам постамент. Ее Роскошество потребовала, чтобы в основании памятника лежал огромный гранит, и это в заболоченной местности, где любой камень размером больше гальки — страшный дефицит. В конце концов как-то во время прогулки она отыскала пятнадцатитонный валун. Он крепко сидел в земле километрах в тридцати от Петербурга, по ту сторону финской границы. Само собой разумеется, желание царицы — закон. Но протащить эту гору тридцать километров через болота и трясины оказалось задачей не из легких. Целый год сотни лошадей и тысячи рабочих волокли камень по специально сконструированной рельсовой колее из бревен и медных шаров. Затем Вольтер, воистину его только не хватало, у себя в Фернее разродился блестящей идеей и не преминул поделиться ею с императрицей. По его мнению, статую вообще следует водрузить не в Петербурге, а где-нибудь еще — скажем, в Константинополе. Представьте себе, каково тащить такую громадину в Византию! Тем более что Ее Величеству для начала придется вторгнуться в Турцию и оккупировать ее.
— Ох уж этот Вольтер, вечно он все запутает, — бормочет потрясенный Философ.
Но все это пустяки по сравнению со спорами, которые породили внешность и характер самого Петра. Конечно, по этому поводу у каждого были личные воспоминания и представления.
Одни утверждали, что росту в нем было метр восемьдесят пять, другие не сомневались, что больше двух метров. Некоторые помнили Петра при усах и бородке, некоторые считали, что он всегда был гладко выбрит. Обуть ли статую в сапоги (как обычно ходил Петр)? Надеть на нее военную форму? А может, боярскую меховую шубу — традиционную одежду русской знати? Но ведь он мечтал эту традицию искоренить. А может, римскую тогу? Прекрасный костюм, но не для северного климата. Будет ли Петр держать в руке саблю (ему действительно случалось держать ее)? Нет, пусть лучше собрание российских законов (он порой не чужд был юридических интересов)? Или план города (он погубил тьму народа, создавая его)? Каким должно быть его лицо? Дружелюбным, но не без угрозы в адрес шведов, его старинных, поверженных уже, но до сих пор трепещущих недругов? Надменно-гордым ликом триумфатора, полководца — и одновременно цивилизованного гражданина, покровителя искусств и коммерции? Или то должен быть символ Абсолютного Ужаса, скифское божество, внушающее страх всему западному миру? Как насчет Петра-Мыслителя, настойчивого вопрошателя, обращающегося к вечности (а ведь он так любил задавать вопросы. Помните — «Это что? Это зачем?»).
Неудивительно, что Фальконе отказался от портретного сходства, особенно после требования Бецкого: медный император должен гордо взирать на здания Адмиралтейства, Петропавловской крепости и Двенадцати коллегий, построенные великим царем на противоположном берегу реки. Что ж, пускай взирает, но только тогда он получится явственно косоглазым. Но хуже всего — ужасная и неразрешимая проблема змеи.
— Надеюсь, ты не о моей змее? — На сей раз Философ разволновался не на шутку.
Да, о той самой змее, какой же еще? Тогда, в Париже, именно ему пришел в голову этот аллегорический образ — змея, которую копытом попирает конь Петра. Образ содержательный, можно сказать, символический.