Баба Маша, прибауточница, кокетка, знала слабость горожан к фольклору, мечтала о славе, очень хотела быть описанной в газете назло грубой снохе и старухам и в этом смысле рассчитывала на меня. С ней мы рассуждали о том, как трудно работать в газете, труднее, чем в колхозе, — в колхозе зимой отдохнуть можно, а газета выходит каждый день. Неприличные частушки были коньком бабы Маши, ни одну из них я не могу здесь привести, даже самую скромную, про матроса и Розиту, например. Или про овин и одноглазого.
Баба Саша, напротив, купалась в славе. Баба Саша гордилась лицом, великолепными морщинами, каждое лето к ней приезжали художники из Ленинграда, рисовали ее портреты. И мало того, что они прославляли ее старую красоту, привозили гостинцы — новую клеенку на стол, колбасу и конфеты, мало того, что они жили у нее все лето и платили за проживание, но они еще и просверлили ей дырочку в счетчике, и теперь электричество бабе Саше обходилось ни во что.
Ну и наконец, баба Нюша, философка-мужененавистница, имеющая страшную репутацию ведьмы. В ее-то доме я и селилась.
— Мир, девка, держится добром, а движется-то злом! — острила она в другое утро и сама подавала блокнот. — Вот оно, зло, едет, гляди.
Такой бугай, хочь запрягай! — комментировала она прохожего за окошком. — А ему — инвалидность, ему — семьдесят рублей каждый месяц. Уже машину купил. Не таращь глаза, иди умывайся, картошка сварена, и чай готов! — тут же командовала, как только я кидалась с постели к окну.
Потом она смотрела, как я одеваюсь.
— Колготки-то плести колготно, в две ноги разом надевать ли колготно, а скорее в магазине доставать колготненько?
Потом мы садились завтракать картошкой, бывало, с селедкой, бывало, с сушеными окуньками, с грибами. Баба Нюша не умолкала:
— Зятюшко мой приехал, попервости скомандовал иконы снять, подругости на дверь набил крючок толстецкий, сам в кузне заказывал. А я всю жизнь без крюков да без замков прожила, теперь запираюсь, характер испортила. А другой зятюшко, когда узнал, что жена в положении, очень обрадовался, да. Созвал родню, купил водки, консервов, конфет. А утром сказал, что пойдет за сигаретами и вот уже седьмой год ходит. Искать его не стали, люди видели, как в автобус садился. Хорошо, Еленка рожать не стала, не старые времена, можно. А ладная девка, смешливая… В Закозье живет, там работает.
А девки здешние — сама знаешь!.. Тут одна учительница — хочешь, не верь — свою же свадьбу и разорила!
— Ну да! — вставляю я для поддержания костра беседы.
— Вот тебе и да! — перехватывает и мое маленькое поленце баба Нюша и продолжает: — Жених — а дело ночное — говорит: пойдем, говорит, на летнюю половину, там, говорит, постелено. Она отвечает ему: неудобно мне, потому что в гостях учеников моих много. Давай, отвечает она ему, позовем их всех на улицу и пойдем на Поклонную гору все вместе рассвет встречать. Жених не против. Однако, говорит, надо у мамы спросить. Хорошо, она ждет, пока он с мамой посовещается. Посовещались. А мамка та да через весь стол да как засмеется: «Эко дело, неудобно!» Жених возвращается. Мама, говорит, не велит идти на Поклонную гору, а велит идти на летнюю половину, где постелено. Ну, она горячая, учительница-то, сразу вскочила — и на крыльцо, крикнула учеников по фамилиям: «Козлов, Зайцев, Петров да другой Петров!» — жениху объявила: «Не ходи за мной, оставайся с мамой!» И остался! Не пошел! Не посмел, или мамы побоялся, или подумал, что пошутит учительница да вернется, или как… А она — и не вернулась вовсе.
— Ну да?! — восклицала я.
— Вот тебе и да! — отвечала баба Нюша. — А сама-то цыганистая, нездешней красоты, а хорошая, в малиновом пальто ходит с золотыми пуговицами… А тут, когда монастырь распускали и монашенки подались по другим монастырям, одна, мать Таисия, никуда не поехала, ряску подрезала покороче, платок повязала поцветастей, пожила в слободе тихо, огляделась — и у самой здоровой бабы — толстой! красивой! — отбила мужа, и увезла его в Гагры, и стала там работать продавщицей в гастрономе! А сама маленькая, худенькая, неопрятная — люди дивились. Бывало, белье замочит — неделю гниет!
— Ну да?!
— Да! Тут поминки были по одному дедку. Приглашенная семья сидит — мама с дочкой. Дочка та годов семидесяти будет, маме — более девяноста. Гляжу, мама та одну стопку выпила, да другую, да за третьей тянется. Дочка ей тихо, штоб люди не слышали: «Ты што, старуха, с ума-то сходишь!» А мама ей громко, штоб все, значит, слышали: «Эдак ты мне скоро и хлеба не дашь!» Вот. А ты говоришь. Да чего там старухи! Внучки мои, Ольга с Татьяной, в третий класс ходят, маленькие летами, а на ночь развесят колготки по спинкам кроватей — по метру же каждая чулочина, ей-богу!
— Ну да?!
— А ты говоришь… Нет, земля у нас для мужчин неполезная.
Как-то к вечеру нашу пудовую, с двух сторон обитую мешковиной дверь толкнул сам председатель. Вошел, грузно сел у порога на лавку, поздоровался, спросил меня, как там в Москве, помолчал, упираясь руками в колени.
— Тетя Нюра, — сказал он наконец мягче мягкого, — не подменишь ли в понедельник Клавдию на ферме-то? Ей в район надо на актив… Автобус за тобой приедет, молочка возьмешь домой, а?
— Гости у меня! He-а!.. Так и летом пришел, — со злорадной, кривой, ей свойственной усмешкой сказала баба Нюша, когда председатель пожелал всего хорошего и удалился, как-то печально протопав по крыльцу и унося через двор грузную, скорбную, озабоченную свою спину. — Посидел, покашлял, как перед собранием: «Теть Нюра! Приходи завтра лен дергать!» А я: «Не-а!» — и все дело. Женщину надо председателем, бабы здешние совсем иного качества! Земля у нас для мужчин неполезная.
В одно солнечное утро баба Нюша вытянула из шкафа большую икону, вытерла тряпочкой, заменила разлохматившуюся веревку капроновым чулком и заставила меня залезть на стол, повесили. Убрали вышитым полотенцем Матерь Божью Троеручицу. Баба Нюша постелила чистую скатерть, надела чистую кофту, принесла самодельное пиво.
— Как приедет, сразу командует икону снять, он при иконе спать затрудняется!..
Зять, тот самый.
— А, военный!..
Баба Нюша уже много лет кружевами не занималась — надоело. Только ради меня она спустила с чердака валик, разыскала в комоде коклюшки и заплела узенькую полосочку — под разговор. И вот уже завязала последний узелок, отколола последнюю булавку, сняла с валика конец простенькой прошвы, которую, считалось, мы плели в четыре руки, чтобы мне поучиться, намотала на руку и отдала.
— Зря торописся ехать-то… Я поговорить люблю, а слушать некому. И поплела бы тебе и порассказала. А про деревню неинтересно, я и про город могу. Я в городе бывала, два раза только, а была…
— Анна Дмитриевна, — спросила я перед прощаньем, — неужели и в самом деле разорила крышу?
— А — разорила! Хи-хи-хи! Подумаешь, крыша! Учительница свадьбу разорила, а я крышу не разорю для их унижения! Хи-хи-хи! А ты что же — старухе не веришь? — Она, смеясь, замахнулась на меня краем передника. — Приезжай еще, я тебе про то хоть сто раз расскажу, блокнотик купи новый! Хи-хи!