Когда Курт пришел в эту комнату первый раз и увидел картину, я сказала:
— Тело этой женщины своим цветом напоминает мне ушные мочки Лолы, вот такие же, зеленоватые, они были, когда Лолу вынули из шкафа.
Летом еще как-то удавалось не замечать этой картины со свежим трупом женщины. От листвы, колыхавшейся за окном, комната была наполнена зеленым светом, в котором терялась прозелень недавней смерти. Но когда деревья оголились, стало невыносимо видеть женщину с признаками свежей смерти. Однако я удержалась, хоть руки и тянулись снять картину со стены. Ведь эта зелень — память о Лоле.
— Ну всё, — сказал Курт, — долой картину.
Но я повисла на нем, заставив снова опуститься на стул.
— Не надо, — сказала я. — Это не Лола. И хорошо, что это не Иисус. — Я крепко сжала губы.
Курт смотрел на картину. Мы прислушались. За дверью фрау Маргит разговаривала сама с собой. Курт спросил:
— Что она говорит?
Я пожала плечами:
— Молится или сыплет проклятиями.
— Я лакал кровь, как те, на бойне, — сказал Курт. Он смотрел в окно на улицу. — Теперь я их сообщник.
По другой стороне улицы бежала собака.
— Сейчас появится субъект в шляпе, — сказал Курт. — Он ходит за мной по пятам, когда я приезжаю в город.
Субъект появился. Но это был не тот, который ходил за мной.
— Может быть, я знаю эту собаку, — сказала я, — да отсюда не разглядеть.
Я сказала, хочу взглянуть, что там с пальцем.
— Все носишься со своим швабским сострадательно-травяным отваром в баклажке, — огрызнулся Курт.
А я сказала:
— А ты, швабский маловер, все трясешься, как осиновый лист, перед деревенскими знахарями.
Мы оба удивились: оказывается, мы еще способны выдумывать затейливые колкости. Но в словах не было ненависти, и уколоть они не могли. Иронически соболезновать — это еще кое-как получалось. В словах не было даже злости, — они отдавали горькой радостью, оттого что даже после долгого перерыва наши головы все-таки не оплошали. И мы оба без слов задались вопросом: а что Эдгар и Георг? Достанет ли у них жизни — когда они вернутся из своих городишек, — чтобы кого-то обидеть…
Мы с Куртом смеялись так, словно от чего-то должны были удержать друг друга, смеялись, пока лица не задергались и губы не начали кривиться, упрямо и своевольно, пока мы оба не сообразили, что надо следить за своим лицом и уголками губ. До тех пор мы всё хохотали и при этом глядели — он на мои, а я на его губы. Мы уже знали, что в следующую минуту каждый, заметив, что другой сохраняет самообладание, почувствует такое одиночество, как если бы увидел, что губы другого вздрагивают.
И эта минута настала: я замкнулась, слушая стук своего сердца, а Курт был словно за тридевять земель. И никаких обидных слов я, вдруг остыв, не могла придумать. Когда от этого внутреннего холода стыли мои руки, они легко могли совершить что угодно. За окном проплыла шляпа.
— Сдается мне, ты не прочь сделаться сообщником, — сказала я, — но ты просто бахвал. Ты лижешь свою кровь, а они пьют свиную.
— Ну и что? — сказал Курт.
После моего имени стоял восклицательный знак. Я поискала волос в сложенном листке, затем в конверте. Волоса не было. Я вздрогнула от испуга и еще раз вздрогнула, — лишь тут я сообразила, что письмо-то от мамы.
После маминых болей в пояснице я прочитала:
«Бабушка не спит по ночам. Спит только днем. Путает день с ночью. Из-за нее дедушка не высыпается. Ночью она не дает ему глаз сомкнуть, а днем он спать не может. Она зажигает ночью свет и открывает окно. Дедушка встает, гасит свет, закрывает окно и опять ложится. И так всю ночь, до рассвета. Теперь окно разбито. Бабушка говорит, это ветер разбил, да кто ж поверит. Только выйдет из комнаты — и тут же возвращается. А дверь не закрывает. Если дедушка на все это смотрит сквозь пальцы и не встает закрыть дверь, она подходит к его кровати. Хватает за руки и говорит ему: „Не пожелай себе сна, твой зверек еще не вернулся домой, в твое сердце“.
Дедушка страшно не высыпается, в его годы эдак долго не протянешь. А мне всё сны снятся и снятся, как будто с головой у меня что-то не в порядке. Вот снилось, пришла я в сад и хочу сорвать цветок — петушиный гребень, красный. Высоченный он вымахал, как метла. Стебель не отрывается ни в какую, уж я и тяну, и кручу, и гну его туда-сюда. Семена сыплются, они вроде как соль, но черные. Потом гляжу — на земле-то не семена, а муравьи ползают. Говорят, муравьи во сне — четки, молиться, значит».
Летом бабушка-певунья ушла из дому. Она бродила по улицам и перед каждым домом кричала. Во весь голос. Но что она кричала, никто не мог разобрать. Если на крик кто-нибудь выходил, она спешила прочь. Мама искала ее по всему селу, но не нашла. Дедушка болел, мама не могла его оставить одного надолго.
Однажды вечером — уже стемнело — бабушка-певунья вошла в комнату. Мама спросила: «Где ты была?» Бабушка-певунья сказала: «Дома». Мама ей: «Не дома, а на селе. Дома — это здесь. — Она подтолкнула бабушку-певунью к стулу. — Кого ты там ищешь, в селе?» Бабушка-певунья ответила: «Ищу свою матушку». Мама сказала: «Это я». Бабушка-певунья удивилась: «Да ты же никогда меня не причесывала».
Бабушка-певунья начисто забыла всю свою жизнь. Она юркнула в свое детство и там укрылась. Лицу ее было восемьдесят восемь лет. А в памяти у нее остался один-единственный путь, и на этом пути стояла трехлетняя девчушка, тянувшая в рот уголок матушкина передника. Бабушка-певунья приходила с улицы чумазая, словно ребенок. Она больше не пела, но коли рот есть, значит, просит он есть, и бабушка тянула в рот все, что ни попадалось. Было пение — стало хождение. Никто не мог удержать ее на месте, так сильно было ее беспокойство.
Когда умер дедушка, ее не было дома. Когда его хоронили, в комнате с ней остался парикмахер, присматривать. «На похоронах она бы только мешала», — сказала мама.
«Раз уж мне не довелось присутствовать на похоронах, — сказал парикмахер, — я решил, что буду играть в шахматы, в тот час, когда тело предадут земле. Но бабушка вздумала убежать. От уговоров никакого толку не было, ну я и стал ее причесывать. Разок провел гребнем по волосам, и она села, и тихонько сидела потом, всё слушала, как звонили колокола».
Когда дедушку опустили в землю, на могиле отца уже цвели императорские короны.
В описании некой гидравлической машины мне встретилось слово «сверхживучесть». В немецко-румынском словаре его не оказалось. Я чувствовала, что может означать «сверхживучесть», если речь идет о людях — но только не о машинах. Спрашивала инженеров, спрашивала рабочих. Однако они, не выпуская из рук крупных или мелких жестяных баранов, лишь криво усмехались.
Пришла Тереза, я еще издалека увидела ее рыжие волосы.
Я спросила: Сверхживучесть?..