как Пильняк относится к религии… Перелистываю первый попавшийся рассказ.
«…Осенью Марина забеременела…»
«…Женщину нужно разворачивать, как конфетку…»
«…Облако было похоже на женскую грудь…»
«…Волк подошел к оврагу…»
Нет! Ни словечка о религии! Он писатель-атеист. И как это [я] до сих пор не заметил? Но позвольте, что это? Да так ли я читаю? Я даже подумал: уж не ослеп ли я? Уж не поступил ли в студию Дункан?
«…Танька коренастая босая».
«…Старик босой».
«…Шлепая босыми ногами».
И даже какой-то мужик в розовых портах босой.
И все-то у него босые. Кажется, отними у него босых — и ничего больше не останется.
Но зачем же, зачем же, зачем все босые?
IV
Необыкновенно! Непостижимо! Какая-то босонология! Какой-то невероятный мир босых! Некуда спрятаться от босых ног.
Аганька босая.
Прохожий босой.
Даже генерал, наверное, босой или сапоги сейчас снимет. Я даже подумал: уж не снять ли и мне сапоги?
Но снимай, не снимай — ничего не изменится. Такая уж у писателя идеология. Любой мужик у него босой, а если не босой, то пьяница или колдун. И поразительное явление: как только на одну секундочку появляется человек в сапогах, все герои в один голос кричат: «Довольно! Бейте его! Перестаньте! Снимай сапоги!»
«Сапоги снимай, на печь полезай!» — говорит Егорка Арине в повести «Голый год».
Волк подошел к оврагу…
Теперь попробуем полюбить Пильняка.
Он талантлив очаровательно. Он писатель любви и босых ног. Он, воистину, писатель любви и революции. Он весь в революции. Современнейший из современных писателей.
Слоновое приключение
Зощенко о себе
Жил я, запомнил, в деревне Большие Кабаны. Дом каменный строил. Ладно. Строил.
Навез кирпичей. Телеграмма: началась германская кампания — пожалуйте бриться.
Сбросил я кирпичи в сторону, собрал свое рухлядишко (штаны кой-какие) и пошел тихонько.
Только иду я лесом — слон на мене.
— Ах ты, думаю, так твою так. Да. Слон.
А он хоботьем крутит и гудит это ужасно как.
Очень я испугался, задрожал, а он думает, что это тигр задрожал, и гудит еще пуще.
Оглянулся я по сторонам, поблевал малехонько, смотрю — канава. Лег я в канаву и дышу нешибко.
Только лежу нешибко — лягуха зелененькая за палец меня чавкает.
— Ах ты, думаю, так твою так. Лягуха.
А она все чавкает.
— Ты что ж это, вспрашиваю, за палец-то мене, дура, чавкаешь?
А она ужасно так испугалась и на верех. Я за ней на верех, а в полшаге — мертвое тело. Лежит и на мене глядит.
Поблевал я малехонько и задрожал.
Только дрожу — смотрю, передо мной германский фронт.
— Ну, думаю, началась кампания — пожалуйте бриться.
Только я так подумал, прилег на фронт — великий князь мене к себе кличут.
Поблевал я малехонько, а он такое:
— Очень, — говорит, — ты героический человек, становись, например, ко мне придворным паликмахером.
Стал я к нему придворным паликмахером, цельные сутки, например, его брею, а он восхищается и все ему мало. Только вдруг взбегает человек.
— Перестаньте, — кричит, — бриться. Произошла, — говорит, — февральская революция.
Оглянулся я по сторонам, поблевал малехонько и тихонько вышел.
Рассказы и фельетоны
Искушение
Святым угодникам, что на церковных иконах, нельзя смотреть в очи…
Да бабка Василиса и не смотрит. Ей сто лет, она две жизни прожила и все знает. Она на Иуду Искариотского смотрит. В «Тайной вечере».
— Плохая моя жизнь, Иудушка, — бормочет бабка, — очень даже неважная моя жизнь. Я бы и рада, Иудушка, помереть, да нельзя теперь: дочка родная саван, видишь ли, истратила на кухольные передники…
Хитрит Иуда, помалкивает…
А кругом тени святые по церковным стенам ходят, помахивают рукавами, будто попы кадилами.
— Ничего, Иудушка. Молчи, помалкивай, если хочешь. Я тебя не неволю. Мне бы только, видишь ли, из беды моей выйти.
Довольно покланялась бабка святым угодникам, нужно и кому-нибудь другому поклониться.
Кланяется баба низко. Бормочет тихие свои слова.
Только видит: подмигнул ей Иуда. Подмигнул и шепчет что-то. Что шепчет — неизвестно, но баба знает, она — сто лет прожила.
Шепчет он: оглянись-ка в сторону, посмотри, дура-баба, на пол.
Оглянулась баба в сторону, посмотрела на пол — полтинник серебряный у купчихиной ноги. Спасибо Иудушке!
Нужно ближе подойти, потом — на колени. Только бы никто не заметил.
Эх, трудно старой опуститься на колени!
Земной поклон Богу и угодникам…
Холодный пол трогает бабкино лицо…
А где же полтинник? А вот у ноги.
Тянется старуха рукой, шарит по полу.
Тьфу, нечистая сила! Не полтинник.
Это — плевок…
Искушение, прости господи!..
Рыбья самка. Рассказ отца дьякона Василия
1
Неправильный это стыд стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая и в груди стеснение.
Конечно, за три года очень ошельмовали попов. За три-то года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли и от бога всенародно отреклись. Вот до чего довели.
А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от бога не отрекся, напротив, душой даже гордился — гонение, дескать, на пастырей.
Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:
— Верую, матушка.
И только потом преуспевал во всех делах.
И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке? Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте — до плечика матушке — совершенно рыжая наружность.
Ох, и не раз корила его матушка в смысле незначительности вида! И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде довольно крупные, а у мужчин нет такого вида. Все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.
Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто — жизнь засушила тех.
Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.
Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:
— Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину[95], матушка, рыбья самка завсегда крупней самца и даже пожирает его в раздражении.
А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, например, чашечку, скажем, и чего — неведомо самой — обижалась.
2
И вот